Глава третья

1

Еще не светало, а уже по всему дому хлопали двери, скрипели лестницы, — девки волокли на двор коробья, узлы, дорожные сундуки. Князь Роман Борисович закусывал за кое-как собранным столом, при сальной свече. Хлебая щи, недовольно оборачивался: — Авдотья же... Антонида... Олька!.. О господи!.. Приподняв живот, тянулся за штофом. И мажордом, туда же, пропал. Ну, вот, — по лестнице загрохотал кто-то вниз башкой. — Тише, дьяволы!.. О господи... Вбежала шалая Антонида, — волосы растрепаны, на самой — старая материна шуба. — Антонида, сядь ты, ешь... — Да, ах, тятенька... Схватила пуховый платок, кинулась в сени. Роман Борисович стал искать — чего бы еще съесть. Над головой (в светлице) поволокли что-то, уронили, — посыпался сор с дощатого потолка. Что же это такое? Дом ломают?.. Крутя головой, положил осетринки. В дверь внесло княгиню Авдотью, — в шубе, в теплых платках, — ткнулась у стены на венецианский стул. С перепугу осунулась: за всю жизнь два раза только уезжала из Москвы: — к Троице и в Новый Иерусалим. И вдруг — такой путь и — наспех... — Чего ты загодя обмоталась платками? Размотайся, поешь. В дороге не еда, слезы. — Роман Борисович, далек ли поход-то? — Воронеж, мама. — Ба-а-атюшки... Всхлипнула без слез. Сверху — визгливый голос Ольги: «Маменька, парики вы куда засунули?» Авдотью легко, как лист, сорвало со стула, унесло за дверь. Одно утешало Романа Борисовича: знал, — такая же суета сейчас по всей Москве. Князь-кесарь, хозяин и страшилище столицы, третьего дня объявил царский указ: палатным людям с женами и детьми, именитым купцам и знатным людям из Немецкой слободы — ехать в Воронеж на спуск корабля «Предестинация», столь великого, что мало и за границей таких видано. Из-за близкой распутицы ехать не мешкав, чтобы захватить санный путь. Роман Борисович, хотя и с натугой, но уже начал все-таки разбираться в политике. В январе, после шумных праздников, пришли из Константинополя от великого посла Емельяна Украинцева письма: турки совсем было шли на вечный мир, только просили небольших уступок, дабы раздраженные сердца могли прийти к умягчению, и Емельян Украинцев даже склонил их к той мысли, что мы непреклонно стоим на Карловицким конгрессом обозначенном фундаменте: «кто чем владеет, да владеет», — но вдруг что-то в Цареграде случилось, какой-то враг вмешался в переговоры, и турки злее, чем вначале, стали задираться: требовать назад Азов и город Казыкермань с приднепровскими городками, требовали попрежнему — платить московским царям дань крымскому хану. О гробе господнем и поминать не хотели. Петр, получив эти вести, кинулся в Воронеж. Александр Данилович, выгнав березовым веником остатки праздничного хмеля, поехал в пышкой карете по именитым купцам. Говорил им сердечно: «Выручать надо. Если к весне турок не устрашим превеликим флотом — миру не быть. Прахом пойдут все начинания». Лев Кириллыч, в свой черед, со слезами говорил в Кремле высоким палатным людям: «Бесчестье можем ли стерпеть? Попрежнему платить дань крымскому хану, ждать каждую весну татарских орд на лучших землях наших? Можем ли далее сносить поругания турками и католиками гроба господня? Как при Минине и Пожарском, исподнюю сорочку отдадим на построение великого воронежского флота». Кораблестроительным кумпаниям пришлось снова развязывать кошель. По Москве пошли зловещие слухи о близкой войне: едва ли не весь мир, говорят, подымался с оружием друг на друга. Иноземцы, шнырявшие, как мыши, в Москву — из Москвы, разносили по всей Европе, что Москва-де не прежняя, — тихая обитель истинного христианства: — полна солдат и пушек, молодой царь заносится гордостью, советчики его дерзки... Москва-де лезет на рожон... Давеча в Кремле Роман Борисович сгоряча обещал поставить полный годовой запас корма на заложенный корабль «Предестинацию». Надуваясь багровой яростью, кричал перед лицом Льва Кирилловича: «Сам сяду на коня, а государю в бесчестья не быть». И даже, когда ночью, спустясь со свечой в тайный подвал, вытащил в углу из сырой земли горшок и отсчитывал копейками полтораста рублев на кумпанство, — свою долю, — даже и тогда, один, в подпольи, ощупывая при слабом огоньке каждую копеечку, не допускал себя до противных мыслей. Не тот уже был князь Буйносов, — пообтесали. Противные мысли задавил в себе, замкнул на тридевять замков. С такими же мыслями князь Лыков сидит сейчас у себя в деревеньке, в опале. Глупый князь Степан Белосельский на пиру у князя-кесаря, пьяный, стал кричать: «Ты мне, что же, и во сне не велишь по-своему думать? Щеки обрили, французские портки ношу, а душу мою — выкуси...» — и сложил кукиш. Князь-кесарь только нехорошо усмехнулся. Назавтра князю Степану указ — ехать в Пустозерск воеводой... У Романа Борисовича разума было достаточно. Но уж неизвестно, какой нужен разум — угнаться за причудами царя Петра. Будто ему и по ночам чешется — не давать людям покою. Скакать всей Москве в Воронеж... Зачем? В тесноте, в недоедании валяться по худым избенкам на лавках? Водку с матросами пить? Баб-то еще зачем туда тащить? О, господи... Роман Борисович выпил лишнюю чарку, чтобы оглушить растерзанные мысли. В окне светало. Галки сели на голое дерево под окном. Как там царь ни ломай наш покой, а зеленый утренний свет все тот же, что пои дедах, те же облака розовели за куполами... Роман Борисович из глубины утробы замычал, не разжимая рта. Слышно, — на дворе зазвякал колокольчик, конюха, запрягая, кричали на коней... Выехали обозом в двух возках (и еще трое саней с домашней рухлядью, живностью). Колокольчики заливались дорожной грустью. Коломенская дорога была уезжена, но ухабиста. Через каждую версту торчал красный столп, между ними — недавно посаженные березы. Антонида и Ольга считали столпы и березы (более нечем было развлечься в пути, — под мартовским солнцем — ледяной наст по снегу, вдали — коричневые рощи). По воронам на придорожных деревьях девы гадали об амурных встречах. В другом возке Роман Борисович, придавив плечом княгиню Авдотью, посапывал, на ухабах встряхивал губами. Ехали смирно. В деревне Ульянино, в пятидесяти верстах от Москвы, назначено было кормить. Еще не показались из лощины соломенные крыши, — мимо буйносовского обоза промчался кожаный высокий возок — шестеркой гнедых коней с двумя ездовыми. В стеклянное окошко на дев, завертевшихся от любопытства, равнодушно взглянула томная красавица, укутанная в черные соболя. — Монсиха, Монсиха, — всполохнулась Антонида, вылезая шеей из материнской шубы. — Ольга, гляди, с ней кавалер... (В глубине пролетевшего возка, действительно, мелькнуло обритое лицо и галун на шляпе.) — Кенигсек, лопни глаза. Антонида всплеснула варежками: — Да что ты?.. Ой, бесстыжая! — А ты опомнилась... Кобылица она, немка... Вся Москва про Кенигсека шепчет, один государь слеп... — Кнутом ее ободрать на площади... — Этим и кончит... В деревне едва ли не на каждом двора стояли обозы, в раскрытые ворота виднелись боярские возки. Деревенские бабы бегали по навозным сугробам, ловя кур. Роман Борисович рассердился на Авдотью: — Вот они ваши дурьи сборы, — до́ свету надо было выехать... Ищи теперь двор... Велел гнать к царской избе. Такие взъезжие дворы, — в четыре окна, с красным крыльцом о пяти ступенях, — в нынешнем году поставлены были на каждом перегоне до самого Воронежа. Комендантам указано иметь запас кормов и питья и под великим страхом остерегаться тараканов (потому что государь избяных сих зверей пужается). Комендант выскочил на крыльцо, — при шпаге и паричке, — замахал на подъехавших: «Полно́, полно́, нельзя». Роман Борисович важно отпихнул его, вошел в сени, за ним княгиня и девы. Комендант отчаянно шипел сзади. Действительно, в обоих покоях — направо и налево из сеней — не протолкаться. Шубы, валенки, шляпы, шпаги валялись горой на полу, суетились сенные девки, пахло щами. — Тятенька, здесь — верхние, — шепнула Ольга. Он и сам видел, что нужно уходить без шума. Вдруг, из правой палаты, где смеялись кавалеры в париках, проговорил по-русски немецкий голос: — Княшна Ольга, княшна Антонина, пошалуйте к нам за стол. Парики раздвинулись. У накрытого стола — Анна Монс, в красном платье, в дорожном чепчике, держа высокую рюмку с вином, обернулась, улыбаясь, звала... Кавалеры: саксонский посланник Кенигсек, племянник шведского резидента в Москве Книперкрона — Карл Книперкрон, какой-то еще француз, неизвестный девам, подскочили снять с княжен шубы. «Ах, мы сами, сами», — девы торопливо сдернули материнскую рухлядишку, сунули в ворох чьих-то шуб. («Погоди, маменька, этот срам мы припомним».) Под руку с кавалерами вошли, обмирая, — приседали. Спиной к запотевшему окошечку на лавке сидел темноволосый мальчик, с большими глазами, с приоткрытым ртом. Нагнув к плечу слабую голову, утомленно глядел на рослых, сыто-румяных людей, видимо оглушавших его говором и хохотом. На нем был ярко-зеленый Преображенский кафтанец и сабелька на перевязи, ноги в белых чесанках не доставали до полу. Роман Борисович, всхлипнув еще на пороге, истово подошел к десятилетнему мальчику, пал лбом на дощатый пол, сопя просил у великого государя-наследника, царевича Алексея Петровича, облобызать ручку. — Дай, Алешенька, дай ему ручку, — певуче, весело сказала румяная царевна Наталья Алексеевна. (С тех пор как царицу Евдокию увезли в Суздаль, родная тетка Наталья была ему вместо матери.) Алешенька медленно взглянул на нее, покорно протянул князю Роману пальцы, прикрытые кружевным обшлагом. Тот прилип толстыми губами. Царевич попытался было выдернуть руку, — Ольга и Антонида по всему политесу растопырили перед ним юбки, рослые кавалеры затрясли париками, затопали ногами, присоединяясь к поклону семьи Буйносовых, — темные глаза его налились слезами. — Поди, поди ко мне, Алешенька... Эк, обступили-то тебя. — Наталья, — полногрудая, русоволосая, с круглым, как у брата, лицом, смешливой ямочкой на подбородке, — привлекла мальчика, прикрыла концом пухового платка. — Ничего, подождем, — подрастет, сам еще будет пужать людей... Так, Алешенька? — царевна поцеловала его в висок, взяла с тарелки медовый нарядный пряник, надкусила красивыми зубами, протянула царевичу. — Вы, что же, княжны, садитесь, кушайте... А ты, князь Роман, постой с кавалерами, вам после нас соберут... За столом, кроме Натальи и Анны Ивановны, сидела длинная девица с умным желтоватым лицом, с бровями и ресницами — в цвет кожи. Льняные волосы скручены тугим узлом на маковке. Она уже поела, — отставив тарелку и недопитую рюмку, улыбаясь, быстро вязала крючком рукоделье из цветной шерсти. Это была приятельница царя Петра — Амалия Книперкрон, дочь шведского резидента. — Алексей Петрович, пожалуй ваше светлой лишико, — нежно, по-русски, проговорила она и приложила вязанье к шее мальчика. — О... ви будете носить этот шарф... Мальчик без улыбки потерся щекой о ее большую, почти мужскую руку. Анна Монс, сидевшая прямо и вежливо, сладко приподняв уголки губ, сказала тоже по-русски: — Царевича укачало в возке. Но мы все уверены — царевич храбрый зольдат... Как он лихо носит свою сабельку... Мальчик из-под локтя тетки, из-за пухового платка недобро взглянул на белолицую немку. Кавалеры, стоявшие за спинками стульев, стали уверять, что царевич, действительно, выдает все признаки храбреца. — Батюшка ты наш, надежа государь... — вдруг заголосил Роман Борисович, выпятил зад, подогнул колени, вплоть глядя в лицо мальчику. — Сядь на доброго коня, возьми сабельку вострую да побей ты врагов рати несметные... Оборони Русь православную, — одна она на свете, батюшка... Хотел поцеловать в головку, не посмел, приложился к плечику царевича и, очень довольный, выпрямился, потирая поясницу... Наталья Алексеевна почему-то с испугом глядела на него. Анна Монс, пожав плечиком, снисходительно усмехнулась, сказала: — На кого же вы, князь Роман, так разгневались? Кажись, ворогов у нас нет, кроме турок, — и с теми хотим мира... Войны у нас не предвидится... (Политично покосилась на Амалию Книперкрон.) — Что ты, что ты, матушка Анна Ивановна... Дай дорогам подсохнуть, поднимемся великим походом... Недаром войско собираем, льежескими ружьями снабжены... Не для потехи... Амалия Книперкрон опустила вязанье, глаза ее раскрылись изумлением, рот стал мал, лицо вытянулось. Кавалеры, переглядываясь, слушали, как Буйносов, заносясь хвастовством, расписывал военные приготовления. Саксонский посланник Кенигсек выхватил из камзола табакерку, с испугом совал ее Роману Борисовичу. Но тот: «А ну тебя с табаком-то, погоди». — Нет и нет, матушка Анна Ивановна, вся Москва о том говорит. Готовимся... Грудью встанем за древние за наши ливонские вотчины... Но тут Кенигсек наступил князю Роману на ногу. Царевна Наталья, запылав гневным лицом, крикнула: — Будет тебе пустое болтать... Во сне, что ли, война привиделась? Пьян, видно, со вчерашнего... Держа за плечи Алешеньку, пошла за пестрядевую занавеску, где щелкали дрова в печи. За царевной уплыла Анна Ивановка с Ольгой и Антонидой, помедлив — ушла и Амалия Книперкрон (у этой так и не сошло с лица изумление). Кавалеры сели за стол. На Романа Борисовича не глядели, будто его и не было. Он понял — не угодил... А чем не угодил? За Русь православную, значит, и заступиться нельзя? Перед иностранцами русскому человеку молчать нужно? Насупясь, глядел на стол. Подавали блюда. Место одно было в конце стола, — последнее. И то уже стыд, что дураком ждал, когда попросят. А ну вас... Князь Роман повернулся, пошел в сени. Там на стульчике около шуб смирно сидела княгиня Авдотья. — Ты что ж тут как худая дожидаешься? — Не звали в покои-то, батюшка. — Не звали тебя! Эх, ворона... Породу свою забыла... Идем в другую горницу... Плотно поев и выпив, Роман Борисович успокоился. Может, и в самом деле что-нибудь лишнее брякнул перед царевичем и царевной... Верхние щепотны, а перед иностранцами — в особенности. Ну, ничего, — со старика не взыщется... После полудня, завалясь, огрузневший и сонный, в возок, Роман Борисович позевал, размял задом помягче место и беспечально заснул, чувствуя талый мартовский ветерок... Была бы у него черна совесть, нет, совесть — покойна, — где же было догадаться, какие тяжелые и необыкновенные дела воспоследствуют для него из пустяшного, казалось бы, случая на царском взъезжем дворе.   До Воронежа все-таки хлебнули горя. Не заверни студеный ветер с метелью, пришлось бы тонуть где-нибудь на переправе через речку. Торопясь, бросили своих лошадей, — ехали теперь на перекладных. Чем ближе к Дону, в мимоезжих деревнях мужики становились несговорчивее, глядели угрюмо — зверем, шапки хотели ломать только после окрику. Роман Борисович охрип от лая на каждом взъезжем дворе, требуя лошаденок. Сам заходил в избы, тряс за грудь мужиков: «Да знаешь ты — перед кем стоишь, сукин сын? Разорю!..» Мужик, зло сжав зубы, мотался башкой, на печи, как волчата, светились глазами ребятишки, ширококостая баба недобро держала ухват или кочергу: «Нечего нас разорять, боярин, уж разорили, — нет у нас лошадей, уходи с богом». В одной деревне, дворов в десять, разметанных непогодой, — на косогоре над речкой, — Буйносовым пришлось жить сутки: в деревне — одни бабы, ни мужиков, ни лошадей. Ночевали в черной избе (где человек, стоя, тонул головок в дыму). Княжны стонали, лежа под тулупами на составленных лавках. Дым ел глаза. Бездомно подвывал ветер. Роман Борисович, пробудившись, услышал голоса на улице, — кто-то, видимо, подъехал. Покряхтев, с неохотой вылез из-под шубы. На дворе — бело, в небе вызвездило меж летящих туч. Справив нужду, князь Роман подошел к воротам. За ними — негромкие голоса: — ...Жуковские мужики по весне все разбегутся, Иван Васильевич... — Жили, слава богу, до этой самой грязи... Приехал Азмус, — как его там, — антихрист, и — пошло... Наделали черпаков, давай из болота грязь черпать, лепить кирпичи, сушить в ригах... Наши мужики с утра до ночи эту грязь возят, риги ей все забиты... Лошадей покалечили... Ни пахать тебе, ни сеять... — Царь приезжал... Этого, говорит, мало... Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то... При нем ее жгли, — брали из риги. Нет, этой повинности мы не вытерпим. Бежать без оглядки... — По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?.. — Атаман, скоро ли гиль-то начнется? Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватывает его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, — широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто обрызгана известью, — пегая. «Ой, ой, этого вора я где-то видел», — страшась, подумал Роман Борисович. Один из мужиков, — наклоняясь над задком саней: — На Дону что слышно, атаман? Пегобородый, перебрав вожжи, ответил важно: — До лета ждите... Мужики придвинулись: — Войны, что ли, ждут? — Вот, дал бы господь... — Поскорее чем бы нибудь это кончилось... — Кончится, кончится, — с угрозой пробасил пегобородый. — Зубы у нас есть. — Он сильно повернулся в санях: — Ребята, у кого коня я поставлю? — Иван Васильевич, ко мне бы... Да чорт принес вчера боярина с бабами... Озорничают-то как... Сено, солому раскидали, овес припрятал, — нашли, не поверишь — по ведру засыпают коням... А что мне с него, — он и копейки не даст... Пегобородый раскрыл рот: — Ха... — засмеялся. — Ха-ха... Возьми под облучком у меня в мешке ножик... Добудь копейку... Так-то, мужички невольные... (Натянул вожжи). Ну, — к кому же? Один кинулся от саней: — Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно... Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу. — Авдотья... — тряс угоревшую во сне княгиню. — Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида... Огонь вздуйте... Куда сунули кремень, огниво?.. Мишка, Ванька, вставайте — запрягать.   Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострове между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, — ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья1 с дочерьми — Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднества боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, крутом — болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней. Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, — вот уж не нашли плоше места! Ни рощи — погулять, ни бережков — посидеть, кругом — тина, мусор, щепки... С берега, с желтых кораблей несется стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, — ах!.. — издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры — работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени... Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, — скучать. Конечно можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей — поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой — черномазой гордячкой (скрывай не скрывай — вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, — эти — выводок зловредный — только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья. Однажды во двор нагнали мужиков, — в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, — в одном кармане табачного кафтана — шелковый платок для вытирания носа, в другом — пучок прутиков — розга, — немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: «Нашинай, абер лангзам, лангзам»2, — закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури. Иногда с большого крыльца скатывались пестрой кучей дурачки в кафтанцах навыворот, эфиопы — черные, как сажа, два старичка-шалуна в бабьей одежде, задастые комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки, — садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее. Комнатные женщины умильно становились за стулом. — Садитесь, садитесь, — лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались: — Что, матушка, свет ясный, что болит? — Ничего... Отвяжитесь... (У царицы всегда что-нибудь болело, — была сыра.) Эй ты, Иоганн... Будет тебе крутиться-то, царевнам головки закружишь... Вот уж, господи прости, дурак немец... Долговязый такой, в очках, а только ему крутиться... Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя Екатерина, была ряба, глазки у нее косили, — за это царица ее жалела. Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила, — гладила по кудрявым волосикам, притянув к животу между раздвинутых колен, целовала в лобик. Средняя, Анна Ивановна3, смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер... — Чего под ноги-то косишься, мать не съест, — говорила царица. Брала с поднесенной шалуном-старичком тарелки сладость, одаривала любезную Пашеньку, одаривала Катеньку, и — «на́, пряник!» — совала Анне. Вздохнув, оглядывала наставника — от суконных коричневых чулок до приглаженного паричка. — Ох, рано ему детей отдала, надо бы им с мамками еще понежиться... Задастые женщины трясли за стулом юбками: — Рано им, свет-матушка, рано в науку-то... — А, ну вас, не шипите в ухо... — Царица морщилась. Подзывала Остермана. — Что, немец, им читал нынче? Учил ли прынцесс по-немецки, цыфири учил ли? Иоганн Остерман, выставляя ноги, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала головой, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно — равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже серою монашкою слезы льет в Суздале... Прасковья недаром была родом Салтыкова — сыра, но умна, — умен был и советчик ее, управляющий и дворецкий, родной брат Василий. Они понимали, — Петру Алексеевичу в Москве без приличного царского двора не обойтись: иноземные послы, именитые иноземцы взыскательны, не всякого потащишь на Кукуй к Монсихе... Царица Прасковья завела в доме политес и принимала послов, путешественников, важных торговых людей из-за границы. Любезная старина оставалась у нее в задних комнатах, с глаз ее убирали, когда надо. За все это Петр Алексеевич царицу Прасковью любил и жаловал. Поскучав на солнцепеке, Прасковья Федоровна удалялась с дочерьми и челядью. Буйносовы девы садились на карусель, приказывали мужикам вертеть шибче чего невозможно. Тихо визжали. Издалека доносились пушечные выстрелы да крики мужиков, поднимающих мачту где-нибудь на корабле. А там уже и обед. Дрема в жарких светелках, пахнущих смолой. Раза два из города присылали от Романа Борисовича за бельецом. Посланный рассказывал, что князюшка живет в великой тесноте — вчетвером в каморке на дворе у Апраксина, и когда кончится воронежское сидение — никто не знает... В полдень однажды во двор верхом въехал Петр, худой, загорелые щеки свежевыбриты. Весело оглянулся на карусель, взглянул на окошки, где заметалось сонное бабье. Соскочил с коня, поправил шарф, коим был опоясан по узкому кафтану, и побежал наверх к царице Прасковье. Минуты не прошло — всему дворцу стало известно, — завтра утром спуск корабля, и начинаются празднества.   Двухпалубный пятидесятипушечный корабль «Предестинация» стоял на пологом берегу на стапелях и стрелках. Крутая корма его, с тремя ярусами квадратных окошек, искусно изукрашена дубовой резьбой. По черным бортам — две белых полосы, на медных петлях откинуты пушечные люки. Подкручены к реям паруса из суровой парусины. На тупом носу, расположенном значительно ниже кормы, голая наяда поддерживала мощными, как бревна, руками длинный бугшприт, несущий, в отличие от прежних кораблей, одни только косые паруса. Корабль был построен по чертежам Петра, под наблюдением его, Федосея Скляева и Аладушкина. Солнце поднялось за цыплячье-зелеными холмами, за ветхими башнями Воронежа. День — безоблачный, прохладной синевы. Приятный ветер легко рябил воду, заманивал распустить паруса, плыть, куда полноводно течет река, — в весеннюю даль. На дощатом помосте, близ корабля, стояли столы с яствами и питьем. Ветром трепало углы суконных красных скатертей, перья на шляпах, локоны париков, кисти офицерских шарфов. За столами сидели царица Прасковья и царевна Наталья с детьми, послы и посланники, голландские и английские купцы, поляки, немцы, иезуит из Парижа, Амалия Книперкрон, саксонский военный инженер Галларт и только что прибывший с письмом короля Августа имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Гости, хотя бы и весьма родовитые, но не столько сейчас важные, стояли за столами на помосте. Матросы разносили водку в деревянных ведрах. Герцог фон Круи сидел небрежно между царицей и царевной, облокотясь, покручивал светлые усы, глядел невидяще — поверх. Нос у него был длинный, кривоватый, лицо вялое, с подглазными мешками, плоский парик начинался от самых бровей. Под лиловым кафтаном — орденская лента, на шее — золотая цепь, на боках — алмазные звезды. Даже царица с царевной робели перед ним: еще бы — герцог Священной Римской империи, непобедимый воин, участник пятнадцати знатных сражений. Но, видимо (так понимали московские, хотя и виду не показывали), карман у герцога был пустой, иначе бы — чорт его занес в Воронеж... За стулом его стоял переводчиком Петр Павлович Шафиров. Герцог говорил, щуря красноватые веки: — Россия — прекрасная страна, русские — трудолюбивый и богобоязненный народ, женщины в России — восхитительны. В Европе несколько удивлены настойчивым стремлением русских воспринимать наши обычаи, нашу одежду. России самим богом указано обратить взоры на Азию. Привести к подножию царского престола бесчисленное множество азиатских народов, проложить свободный путь в Персию и Китай — вот превосходнейшая задача для пользы всего христианского мира... Герцог не окончил размышления: гости зашумели, заширкали ногами. От корабля быстро шел царь в голландских, до колен, бархатных штанах, в парусиновой рубахе с закачанными рукавами, на затылке — клеенчатая круглая шляпа. Он остановился у помоста и почтительно снял шляпу перед толстым адмиралом Головиным, сидевшим под копной парика со стаканом венгерского... — Господин адмирал, по здорову... — Здравствуй, мастер Петр Алексеевич, — важно ответил Головин. — Господин адмирал, корабль готов к спуску. Прикажи выбивать стрелы? — С богом, начинайте. Герцог, бросив теребить усы, с изумлением глядел, как царь, будто простой плотник, будто человек подлой породы, поклонился адмиралу, надел шляпу и торопливо зашагал по щепкам. «Готовься!..» — закричал рабочим, и те засуетились под крутым днищем корабля. По пути он подхватил чугунный молот: «Становись к стрелам... Разом... Выбивай...» Раздались удары молотов по бревнам, подпиравшим спереди огромное судно. Заиграли протяжно рожки. Гости встали, высоко держа стаканы. Было видно, как под рубашкой ходят лопатки у Петра, работающего молотом. Мачты качнулись, корабль несколько осел на салазках. Помедлил, тронулся по наклонным стапелям, смазанным салом. «Пошел, пошел...» — закричали на помосте. Корабль все быстрее соскальзывал к реке. Под салазками задымилось сало. Нос коснулся воды. Позолоченная наяда ушла по пояс. Стремительно, раскидывая перед собою две волны, корабль вылетел на воду, повернулся и закачался. На мачты побежали вымпелы, ветер взвил их узкие шелковые языки. С бортов выбросилось пламя, ударили пушки...   Вторые сутки шел пир у Меншикова на подворьи — на городской стороне, у моста. Часть гостей вовсе не спала, иные валялись под столами на сене (в столовой палате уже несколько раз убирали с пола все сено, стелили новое). Дамы, отдохнув чуточку, подрумянясь, напудрясь, сменив платье, снова подъезжали вскачь в грохочущих каретах. Вчера был фейерверк, сегодня — большой бал. Иноземцы оставались весьма довольны празднествами. Петр Павлович Шафиров, не щадя себя, поил их лучшим венгерским и сектом (своим подавали поплоше). Добился прехитрый еврей того, что некоторые посланники написали друзьям в Константинополь о всем здесь виденном: после «Предестинации» за неделю спущено еще пять больших кораблей и четырнадцать галер, остальные суда торопливо достраивались, — до самой слободы Чижовки виднелись их ребристые остовы. Если прибавить все это к азовскому флоту, султану, берегущему Черное море, как чистую, непорочную девицу, не придется теперь слишком надуваться в переговорах о мире..   Антонида в нежно-лазоревом платье, Ольга — в пронзительно-лимонном кушали в двухсветной, дощатой, наспех построенной зале, — полтораста гостей сидели с внешней стороны поставленного покоем стола — внутри возились шуты: скакали в чехарду, дрались пузырями с горохом, лаяли, мяукали, поднимали такую возню — сено летело на блюда и парики. На дураков никто уже не смотрел. Князь-папа в жестяной митре — под балдахином, умаялся старик махать платочком в окно пушкарям после каждой заздравной чаши, от пушечных залпов сотрясались стены. Почтенный шут Яков Тургенев насмешил давеча всех: надев чалму, татарский халат и туфли, въехал на горбатой грязной свинье в зало, тряс обрюзгшим лицом, привязной бородой. «Подходитя, — кричал, — подходитя, целуйте пятку султанскому величеству...» Сейчас он, мертвецки пьяный, валялся под столом. Охрипли матросы-песельники, роговые музыканты несли несуразное. Все ждали танцев. Рядом с Ольгой сидел кавалер — прапорщик Преображенского полку Леопольдус Мирбах, рядом с Антонидой — моряк поручик Варфоломей Брам. Ольгин кавалер еще лопотал кое-как по-русски, мял ладонями лицо, чтобы отрезветь, но датчанин Брам, красный, как говядина, только пил, подмигивая обмиравшей деве. Ах, какие там еще разговоры и о чем?.. — все пустое!.. Только подать кончики пальцев кавалеру, приподнять спереди юбочки и в лад под скрипки, с поклонами заскользить по навощенному полу. Девы были взволнованы, как лесное озеро в грозу. Роман Борисович сидел за другим концом стола с Авдотьей. Князю не моглось, что далек от государя. Петра окружили иноземцы: рядом — герцог фон Круи, до того пьяный, что только мотал головой, как лошадь от мух, по другую сторону — Амалия Книперкрон. До последней минуты Петр был весел, шутил и развлекался... Но что-то случилось (заметили только, — к нему подходил Меншиков, шепнул на ухо), — в глазах его пропал смех. Он, видимо, сдерживался. Когда подали новую перемену блюд, так стал дергать ножом и вилкой, — то мимо тарелки, то себе в лицо, — Амалия Книперкрон с нежным участием положила руку ему на обшлаг: — Герр Питер, нужно успокоиться... Он бросил вилку, нож, морщась засмеялся. — Руки — враги мои... (Сунул руки под стол.) Ну, чего уставилась, умница? Так сегодня еще спляшем — каблуки собьем... Морщинки побежали на ее лоб, сказала тихо, с укоризной: — Герр Питер, разве я более недостойна вашего доверия? Зрачки его метнулись, крылья короткого носа раздулись: — Вздор, вздор! — Герр Питер, у меня тяжелое предчувствие. — Старуха на бобах чего-нибудь нагадала?.. Отвернулся. У Амалии затряслись губы: — Мой отец тоже в сильнейшей тревоге... Сегодня получила письмо... — Письмо? — Он уставился кругло, как хищная птица, на взволнованное лицо девушки. — Что пишет Книперкрон? — Герр Питер, мы бы хотели не видеть того, чего нельзя больше не замечать... Хотели бы не слушать. Но об этом говорят уже не таясь... (Амалия страшилась произнести какое-то слово, нос ее начал краснеть.) Сие противно разуму... Сие было бы коварство... (От напряжения у нее налились слезы.) Одно слово ваше, герр Питер... Будто для глубокого вздоха она приоткрыла рот. За стулом Петра быстро, сурово остановился Василий Волков. Обветренное лицо — не брито, суконный кафтан смят, — видимо, только что вынут из походной сумки, — за обшлагом торчал угол письма. Амалия сильно побледнела, зрачки ее торопливо перебегали с царя на Волкова. Она знала, что Василий с женой — за границей... Сюда он прискакал явно не с добрыми вестями. Петр указал ему на стул рядом: «Садись». Подошел, криво улыбаясь, Меншиков в роскошном парике. Петр протянул руку, Волков поспешно подал письмо. — От короля Августа, — сказал Петр, не глядя на Амалию. — Дурные вести... В Ливонии неспокойно... (Он вертел письмо, — решительно засунул его за борт кафтана.) Ну, что ж... Ливония далека... нам веселиться не помешают... (И — Волкову.) Передай на словах... Волков приподнялся было, Меншиков за плечи посадил его и стоял, облокотясь о спинку стула. — Саксонское войско короля Августа вторглось в Лифляндию без объявления войны, — запинаясь, сказал Волков. — Подошли к Риге, но смогли занять лишь невеликую крепость Кобершанц. Город атаковать побоялись за жестоким огнем шведов... Генерал Карлович после сей неудачной диверсии пошел к морю и приступом взял крепость Динамюнде, под коей в конце штурма был убит наповал из мушкета. — Жаль, жаль Карловича, — проговорил Петр. — Что ж, это все твои вести?.. — Он положил холодную руку на руку Амалии. Девушка часто дышала. Он больно сжал ее руку. Волков замялся. Александр Данилович, пропуская локоны парика сквозь пальцы в перстнях, сказал небрежно: — Я его спрашивал, более ничего не знает, — был в Варшаве, когда пришли вести из-под Риги. В тот же день король Август послал его сюда. Саксонцы Риги не взяли и не возьмут, — у шведов зубы крепки... Пустое дело затеяно. Амалия, не выдергивая руки, быстро наклонила дрогнувшее лицо: — Это война, это война, герр Питер, — зашептала. — Не скрывайте от меня... Я еще по дороге поняла... О, какое несчастье... Он с минуту молчал. И — хриповато: — Что поняла? Говорили что-нибудь? Кто говорил? Тогда она сбивчиво стала рассказывать про то, как была изумлена речами князя Романа на взъезжем дворе. — Буйносов тебе наболтал? — угрожающе переспросил Петр. — Который? — Этот шут? (Амалия, брызгая со щек слезами, закивала.) Этому дураку поверила? А еще слывешь у нас умницей... Возьми платочек, оботрись... (Он чувствовал, — Амалия, против воли своей, внимает ему, затихает.) Так и напиши отцу: никогда не соглашусь начать несправедливую войну, не разорву вечного мира с Каролусом. А буде король польский и завладел бы Ригой, — не достанется ему сей город, вырву из лап... В сем клянусь богом... Петр честно округлил глаза. Александр Данилович подтвердительно наклонил голову, лишь рот прикрыл пальцами, ибо усмешка какая-нибудь была бы неуместна в сем случае. Амалия прикладывала к щекам платочек, смущенно улыбалась. Поверила и раскаивалась. Петр весело откинулся на кожаную спинку стула: — Князь Роман, — позвал, — подь к нам. За визгом шутов, поднявших возню вокруг блюда с миногами (катались клубком, вырывая миноги изо рта друг у друга), Роман Борисович не сразу расслышал царский голос, — до икоты смеялся. Антонида и Ольга страшными глазами, указывали ему: зовет... Княгиня Авдотья потянула его за штаны: «Иди за милостью, иди, дождались, батюшка...» Рысцою отправился на зов Роман Борисович, задрав шпагою сзади камзол, кланялся: «Вот он я, надежа — твой с душой и телом». Петр даже щекой не повел в его сторону, и — Амалии: — Муж сей — отменный политик и задорный. Уж не знаю — генералиссимусом его поставить, боюсь, много крови прольет. Или взять для домашнего употребления... И он так вдруг повернулся к Роману Борисовичу, — у того поплыла красная тьма в глазах: — Слышал — воевать собираешься. Назад брать наши исконные ливонские вотчины. Так, спрашиваю? Роман Борисович начал моргать, тошнота поползла от живота в колени... — Смелые генералы нам нужны. За великую отвагу жалую тебя генералиссимусом всего шутейского войска. Вскочив, Петр потащил за руку Романа Борисовича к помосту, где князь-папа, свесив руки, насупя опухшее лицо, рычал во сне, будто кончался. Петр начал его трясти... «Иди к чорту» — пробормотал князь-папа. Гости, чуя новую потеху, теснились вокруг помоста. Шуты пролезли меж ногами, расселись на ступенях. Князю-папе вложили в руку крест из двух связанных табачных трубок, в другую — сырое яйцо. Романа Борисовича поставили на колени. Растормошенный князь-папа подбирал слюни: — Жаловать? — спросил. — Пожалую, хрен с ним... И тюкнул яйцом по темени Романа Борисовича, — желток потек по парику, — сунул в лицо трубками и ногой отпихнул его. Шуты закукарекали. Посадили князя Романа верхом на стул, дали держать обглоданную кость от свиного окорока, потащили в середину столов. Роман Борисович окаменел, сжав кость, разинув рот. Гости, тыча в него пальцами, качались от смеха. Звонко смеялась и Амалия Книперкрон — все страхи ее, вся боль сердца окончились потехой. Антонида и Ольга только тогда воистину поняли беду, когда, оглянувшись, не нашли подле себя кавалеров, — Леопольдус Мирбах и Варфоломей Брам в дверях танцовальной залы упрямо-спьяну и низко кланялись зловредным княжнам Шаховским. Восемь княжен, округляя голые руки, вертя напудренными париками, без счету приседали, поглядывали задорно на буйносовских дев.
1 Вдова царя Ивана. (Прим. автора.)
2 Лангзам — по-немецки — медленно. (Прим. автора.)
3 В будущем — императрица Анна. (Прим. автора.)
126/174
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
©1996—2024 Алексей Комаров. Подборка произведений, оформление, программирование.
Яндекс.Метрика