17
Наталья Кирилловна дождалась наконец сына, как раз в тот день, когда у нее будто гвоздь засел в сердце. Высоко лежа на лебяжьих подушках, глядела расширенными зрачками на стену, на золотой завиток на тисненой коже. Страшилась отвести взор, пошевелиться, хуже всякой жажды мучила пустота в груди, — нехватало воздуху, но, — чуть силилась вздохнуть — глаза выкатывались от ужаса.
Лев Кириллович то и дело на цыпочках входил в опочивальню, спрашивал у комнатных боярынь:
— Ну, как?.. Боже мой, боже мой, не дай сего...
Глотая слюну, садился на постели. Заговаривал, сестра не отвечала. Ей весь мир казался маревом... Одно чувствовала — свое сердце с воткнутым гвоздем...
Когда в Кремль прискакали на взмыленных лошадях махальщики, вопя: «Едет, едет!» — и пономари, крестясь, полезли на колокольни; открылись двери Архангельского и Успенского соборов, протопопы и дьяконы, спеша, выпрастывали волосы из-под риз; дворцовые чины столпились на крыльце, скороходы босиком дунули врассыпную по Москве оповещать высших, — Лев Кириллович, задыхаясь, наклонился над сестрой:
— Прибыло солнце красное!..
Наталья Кирилловна разом глотнула воздуху, пухлые руки начали драть сорочку, губы посинели, запрокинулась. Лев Кириллович сам стал без памяти разевать рот... Боярыни кинулись за исповедником. Поблизости в углах и чуланах застонали убогие люди... Переполошился весь дворец.
Но вот подал медный голос Иван Великий, затрезвонили соборы и монастыри, зашумела челядь, среди гула и криков раздались жесткие голоса немецких офицеров: «Ахтунг... Мушкет к ноге... Хальт... так держать...» Кареты, колымаги во весь мах промчались мимо войск и народа к Красному крыльцу. Искали глазами, но среди богатых ферязей, генеральных епанчей и шляп с перьями не увидели царя.
Петр побежал прямо к матери, — в переходах люди едва успевали шарахаться. Загорелый, худой, коротко стриженный, в узкой куртке черного бархата, в штанах пузырями, он несся по лестницам, — иные из встречных думали, что это лекарь из Кукуя (и уж потом, узнав, крестились со страха). Не ждали, когда он, рванув дверь, вскочил в низенькую душную опочивальню, обитую кордовской кожей... Наталья Кирилловна приподнялась на подушках, вперила заблестевшие зрачки в этого тощего голландского матроса...
— Маменька, — крикнул он, будто из далекого детства, — миленькая...
Наталья Кирилловна протянула руки:
— Петенька, батюшка, сын мой...
Материнской жалостью преодолевала вонзающийся в сердце гвоздь, не дышала, покуда он, припав у изголовья, целовал ей плечо и лицо, и только, когда смертно рвануло в груди, — разжала руки, отпустила шею...
Петр, вскочив, глядел будто с любопытством на ее закатившиеся глаза. Боярыни, страшась выть, заткнули рты платками. Лев Кириллович мелко трясся. Но сот ресницы у Натальи Кирилловны затрепетали. Петр хрипло сказал что-то, — не поняли, — кинулся к окну, затряс свинцовую раму, посыпались круглые стекла...
— За Блюментростом, в слободу! — И, когда опять не поняли, схватил за плечи боярыню. — Дура, за лекарем! — Толкнул ее в дверь.
Едва жива, кудахча, боярыня затопотала по лестнице:
— Царь велел! Царь велел!.. — А чего велел, — так и не выговорила...
Наталья Кирилловна отдышалась и на третьи сутки даже стояла обедню, хорошо кушала. Петр уехал в Преображенское, где жила Евдокия с царевичем Алексеем (перебралась туда с весны, чтоб быть подалее от свекрови). Мужа ожидала только на-днях, и была не готова и не в уборе, когда Петр вдруг появился на песчаной дорожке в огороде, где под липовой тенью варили варенье из антоновских яблок. Миловидные, на подбор, с длинными косами, в венцах, в розовых летниках, сенные девки чистили яблоки под надзором Воробьихи, иные носили хворост к печурке, где сладко кипел медный таз, иные на разостланном ковре забавляли царевича — худенького мальчика с большим лбом, темными, неулыбающимися глазами и плаксивым ротиком.
Никто не понимал, чего ему хочется. Задастые девки мяукали по-кошачьи, лаяли по-собачьи, ползали на карачках, сами кисли от смеха, а дитя глядело на них зло, — вот-вот заплачет. Евдокия сердилась:
— У вас, дур, другое на уме... Стешка, чего забралась? Вот по этому-то месту тебя хворостиной... Васенка, покажи ему козу... Жука найдите, соломинку ему вставьте, догадайтесь... Корми вас, ораву, — дитя не могут утешить...
Евдокии было жарко, надоедали осенние мухи. Сняла кику, велела чесать себе волосы. День был хрустальный, над липами — безветреная синева. Кабы не прошел спас, — впору побежать купаться, но уж олень в воде рога мочил, — нельзя, грех...
И вдруг на дорожке — длинный, весь в черном, смуглый человек... Евдокия схватилась за щеки. До того шибко заколотилось сердце — мысли отшибло... Девки только ахнули и — кто куда — развевая косами, кинулись за сиреневые, шиповниковые кусты. Петр подошел, взял подмышки Евдокию, надавливая зубами, поцеловал в рот... Зажмурилась, не ответила. Он стал целовать через расстегнутый летник ее влажную грудь. Евдокия ахнула, залившись стыдом, дрожала... Олешенька, один сидя на ковре, заплакал тоненько, как зайчик... Петр схватил его на руки, подкинул, и мальчик ударился ревом.
Плохое вышло свидание. Петр о чем-то спрашивал, — Евдокия — всё невпопад... Простоволосая, неприбранная... Дитя перемазано вареньем... Конечно — муженек покрутился небольшое время да и ушел. У дворца его обступили мастера, купцы, генералы, друзья-собутыльники. Издалека слышался его отрывистый хохот. Потом ушел на речку смотреть яузский флот. Оттуда на Кукуй... Ах, Дуня, Дуня, проворонила счастье!..
Воробьиха сказала, что дело можно поправить. Взялась бодро. Погнала девок топить баньку. Мамкам велела увести Олешеньку, умыть, прибрать. И шептала царице:
— Ты, лебедь, ночью не растеряйся. В баньке тебя попарим по-нашему, по-мужичьему, квасом поддадим, росным ладаном умоем, — хоть нюхай тебя, где хошь... А для мужиков первое дело — дух... И ты, красавица, встречь его слов непрестанно смейся, чтоб у тебя все тряслось, хохочи тихо, мелко — грудью... Мертвый от этого обезумеет.
— Воробьиха, он к немке поехал...
— Ой, царица, про нее и не заикайся... Эко диво — немка: вертлява, ум корыстный, душа черная, кожа липкая... А ты, как лебедь пышная, встрень его в постельке, нежная, веселая, — ну, где ж тут немке...
Евдокия поняла, заторопилась. Баньку ей натопили жарко. Девки с бабой Воробьихой положили царицу на полок, веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурмили, положили в постель, задернули завесы, и Евдокия стала ждать...
Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стукало в подушку сердце... Петенька все не шел... Помня Воробьихины слова, лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке живот трясся и ноги были, как лед.
Вот уже сторож перестал колотить, мыши угомонились. Сенным девкам, и тем стыдно будет завтра на глаза показаться!.. Все же Евдокия крепилась, но вспомнила, как они с Петрушей ели курицу в первую ночь, и завыла, уткнувшись, — слезами замочила подушку...
Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась: «Кто тут, кто тут?..» Спросонок не поняла — кто навалился... Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам... Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки-немки — к ней, заждавшейся... Не ласкал, насильничал, молча, страшно... Стоило росным ладаном мыться!
Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве... Меж занавесей синело. Евдокия, стыдясь Петрушиных длинных голых ног, прикрыла его, тихо плакала, — Воробьихины слова пропали даром...
Из Москвы прискакал гонец: Наталье Кирилловне опять стало хуже... Кинулись искать царя. Он сидел в новой Преображенской слободе в избе у солдата Бухвостова на крестинах. Ели блины. Никого, кроме своих, не было: поручик Александр Меншиков, Алешка Бровкин, недавно взятый Петром в денщики, и князь-папа. Балагурили, веселились. Меншиков рассказывал, как двенадцать лет назад он с Алешкой убежал из дому, жили у Зайца, бродяжничали, воровали, как встретили на Яузе мальчишку Петра и учили его протаскивать иголку сквозь щеку.
— Так это ты был?.. Ты?.. — изумясь, кричал Петр. — Ведь я потом тебя полгода искал... За эту иголку люблю, Алексашка! — И целовал его в рот и в десны.
— А помнишь, Петр Алексеевич, — грозя пальчиком, спрашивал князь-папа, — припомни-ка мою плетку, как бивал тебя за проделки?.. И баловник же был... Бывало...
И Никита Зотов принимался рассказывать, как Петр, — ну, титешный мальчоночка, от земли не видно, а уж государственный имел ум... Бывало, вопрос задаст боярам, и те думают, думают — не могут ответить, а он вот так махнет ручкой и — на тебе — ответ... Чудо...
Все за столом, разиня рот, слушали про эти чудеса, и Петр, хотя и не припоминал за собой такого, но — раз другие верят — и сам поддакивал...
Бухвостов подливал в чарки. Мужик он был хитроватый, видом прост и бескорыстен, Петра понимал и пьяного и трезвого, но за Алексашкой, конечно, угнаться не мог, — и года были не те, и ум косный... Улыбался, потчевал радушно, в беседу не лез.
— А вот, — говорил Меншиков, царапая шитыми золотом малиновыми обшлагами по скатерти (сидел прямо, ел мало, вино его не брало, только глаза синели), — а вот узнали мы, что у царского денщика, Алексея Бровкина, красавица-сестра на выданьи... В сие дело надо бы вмешаться...
Степенный Алешка заморгал и вдруг побледнел... К нему пристали, — сильнее всех Петр, и он подтвердил: верно, сестра Александра на выданьи, но жениха подходящего нет. Батя Иван Артемьич до того сделался гордый — и на купцов средней руки глядеть теперь не хочет. Завел медецинских кобелей, люди пугаются — мимо двора ходят. Свах гонит взашею. Саньку до того довел — ревет день и ночь: года самые у нее сочные, боится — вместо венца — монашкиным клобуком все это кончится из-за батиной спеси...
— Как нет жениха? — разгорячился Петр. — Поручик Меншиков, изволите жениться...
— Не могу, молод, с бабой не справлюсь, мин херц...
— А ты, святейший кир Аникита? Хочешь жениться?
— Староват, сынок, для молоденькой-то! Я все больше с бл...ми...
— Ладно, дьяволы пьяные... Алешка, отписывай отцу, я сам буду сватом...
Алешка снял черный огромный парик и степенно поклонился в ноги. Петр захотел тотчас же ехать в деревню к Бровкиным, но вошел гонец из Кремля, подал письмо от Льва Кирилловича. Царица кончилась. Все поднялись от стола и тоже сняли парики, покуда Петр читал письмо. У него опустились, задрожали губы... Взял с подоконника шляпу, нахлобучил на глаза. По щекам текли слезы. Молча вышел, зашагал по слободе, пыля башмаками. На полдороге его встретила карета, влез и вскачь погнал в Москву.
Пока другие судили и рядили, что ж теперь будет, — Александр Меншиков был уже у Лефорта с великой вестью: Петр-де становится единовластным хозяином. Обрадованный Лефорт обнял Алексашку, и они тайно шептались о том, что Петру теперь надо бросить увиливать от государственных дел, — в руках его вся казна и все войско, и никто в его волю встревать не должен, кроме как свои, ближайшие. Большой двор надо переводить в Преображенское. И Анне Монс надо сказать, чтоб более не ломалась, далась бы царю беззаветно... Так надо...
До прибытия царя Наталью Кирилловну не трогали. Она лежала с изумленным, задушенно-синим лицом, веки крепко зажмурены, в распухших руках — образок.
Петр глядел на это лицо... Казалось — она так далеко ушла, что все забыла... Искал, — хоть бы в уголке рта осталась любовь... Нет, нет... Никогда так чуждо не были сложены эти губы... А ведь утром еще звала сквозь задыхание: «Петрушу... благословить...» Почувствовал: вот и один, с чужими... Смертно стало жалко себя, покинутого...
Он поднял плечи, нахохлился... В опочивальне, кроме искисших от слез боярынь, были новый патриарх Адриан — маленький, русоволосый, с придурковатым любопытством глядевший на царя, и сестра, царевна Наталья Алексеевна, года на три старше Петра, — ласковая и веселая девушка. Она стояла, пригорюнясь по-бабьи — щеку на ладонь, в серых глазах ее светилась материнская жалость.
Петр подошел.
— Наташа... Маманю жалко...
Наталья Алексеевна схватила его голову, прижала к груди. Боярыни тихо завыли. Патриарх Адриан, чтобы лучше видеть, как царь плачет, повернулся спиной к покойной, приоткрыл рот... Шатаясь, вошел Лев Кириллович, с бородою совсем мокрой, с распухшими, как сырое мясо, щеками, упал перед покойницей, замер, только вздрагивал задом.
Наталья Алексеевна увела брата наверх к себе в светелку, покуда покойницу будут омывать и убирать. Петр сел у пестрого окошечка. Здесь ничто почти не изменилось с детства. Те же сундучки и коврики, на поставцах серебряные, стеклянные, каменные звери, зеркальце сердечком в веницейской раме, раскрашенные листы из священного писания, заморские раковины...
— Наташа, — спросил тихо, — а где, помнишь, турок был у тебя со страшными глазами?.. Еще голову ему отломали.
Наталья Алексеевна подумала, открыла сундучок, со дна вынула турка и его голову. Показала, брови у нее заломились. Присела к брату, сильно обняла, оба заплакали.
К вечеру Наталью Кирилловну, убранную в золотые ризы, положили в Грановитой палате. Петр у гроба, сгибаясь над аналоем меж свечей, читал глуховатым баском. У двух дверей стояли по-двое белые рынды с топориками на плечах, неслышно переминались. В ногах гроба на коленях — Лев Кириллович... Все во дворце, умаявшись, спали...
Глухой ночью скрипнула дверь, и вошла Софья, в черной жесткой мантии и черном колпачке. Не глядя на брата, коснулась губами синеватого лба Натальи Кирилловны и тоже стала на колени. Петр перевертывал склеенные воском страницы, басил вполголоса. Через долгие промежутки слышались куранты. Софья искоса поглядывала на брата. Когда стало синеть окно, Софья мягко поднялась, подошла к аналою и — шопотом:
— Сменю... Отдохни...
У него невольно поджались уши от этого голоса, запнулся, дернул плечом и отошел, Софья продолжала с полуслова, читая — сняла пальцами со свечи. Петр прислонился к стене, но голове стало неудобно под сводом. Сел на сундук, уперся в колени, закрыл лицо. Подумал: «Все равно, не прощу...» Так прошла последняя старозаветная ночь в кремлевском дворце...
На третий день прямо с похорон Петр уехал в Преображенское и лег спать. Евдокия приехала позже. Ее провожали поездом боярыни, — их она и по именам не знала. Теперь они называли ее царицей-матушкой, лебезили, величали, просили пожаловать — поцеловать ручку... Едва от них отвязалась. Прошла к Олешеньке, потом — в опочивальню. Петр, как был — одетый, лежал на белой атласной постели, только сбросил пыльные башмаки. Евдокия поморщилась: «Ох, уж кукуйские привычки, как пьют, так и валяются...» Присев у зеркальца, стала раздеваться — отдохнуть перед обедом... Из ума не шли дворцовые боярыни, их льстивые речи. И вдруг поняла: теперь она полновластная царица... Зажмурилась, сжала губы по-царичьи... «Анну Монс — в Сибирь навечно, — это первое. За мужа — взяться... Конечно, покойная свекровь, ненавистница, только и делала, что ему наговаривала... Теперь по-другому повернется. Вчера была Дуня, сегодня государыня всея Великия и Малыя и Белыя... (Представила, как выходит из Успенского собора, впереди бояр, под колокольный звон к народу, — дух перехватило.) Платье большое царское надо шить новое, а уж с Натальи Кирилловны обносы не надену... Петруша всегда в отъезде, самой придется править... Что ж, — Софья правила — не многим была старше. Случится думать, — бояре на то, чтоб думать... (Вдруг усмехнулась, представила Льва Кирилловича.) Бывало — едва замечает, глядит мимо, а сегодня на похоронах все под ручку поддерживал, искал глазами милости... У, дурак толстый».
— Дуня... (Она вздрогнула, обернулась.) — Петр лежал на боку, опираясь на локоть. — Дуня... Маманя умерла... (Евдокия хлопала ресницами.) Пусто... Я было заснул... Эх... Дунечка...
Он будто ждал от нее чего-то. Глаза жалкие. Но она раскатилась мыслями, совсем осмелела:
— Значит, так богу было нужно... Не роптать же... Поплакали и будет. Чай — цари... И другие заботы есть... (Он медленно выпростал локоть, сел, свесив ноги. На чулке против большого пальца — дыра...) Вот еще что, неприлично, нехорошо — в платье и на атласное одеяло... Все с солдатами да с мужиками, а уж пора бы...
— Что, что? — перебил он, и глаза ожили. — Ты грибов, что ли, поганых наелась, Дуня?..
От его взгляда она струсила, но продолжала, хотя уже иным голосом, тот же вздор, ему непонятный. Когда брякнула: «Мамаша всегда меня ненавидела, с самой свадьбы, мало я слез пролила», — Петр резко оскалился и начал надевать башмаки...
— Петруша, дырявый — гляди, перемени чулки, господи...
— Видал дур, но такой... Ну, ну... (У него тряслись руки.) Это я тебе, Дуня, попомню — маменькину смерть. Раз в жизни у тебя попросил... Не забуду...
И, выйдя, так хватил дверью, — Евдокия сжалась. И долго еще дивилась перед зеркалом... Ну, что такое сказала?.. Бешеный, ну, просто бешеный...
Лефорт давно поджидал Петра в сенях у опочивальни. (На похоронах они виделись издали.) Стремительно схватил его руки:
— О, Петер, Петер, какая утрата... (Петр весь еще топорщился.) Позволь сочувствовать твоему горю... Их кондолире, их кондолире... Мейн херц ист фолль шмерцен... О!.. Мое сердце полно шмерцен... (Как всегда, волнуясь, он переходил на ломаный язык, и это особенно действовало на Петра.) Я знаю — утешать напрасно... Но — возьми, возьми мою жизнь, и не страдай, Петер...
Со всею силой Петр обнял его, прилег щекой к его надушенному парику. Это был верный друг... Шопотом Лефорт сказал:
— Поедем ко мне, Петер... Развей свой печаль... Мы будем тебя немного смешить, если хочешь... Или — цузамен вейнен... Совместно плакать...
— Да, да, едем к тебе, Франц...
У Лефорта все было приготовлено. Стол на пять персон накрыт в небольшой горнице с дверями в сад, где за кустами спрятаны музыканты. Прислуживали два карлика в римских кафтанцах и венках из кленовых листьев: Томос и Сека. Розами, связанными в жгуты, была убрана вся комната. Сели за стол — Петр, Лефорт, Меншиков и князь-пана. Ни водки, ни обычной к ней закуски не стояло. Карлы внесли на золоченых блюдах, держа их над головами, пирог из воробьев и жареных перепелок.
— А для кого пятая тарелка? — спросил Петр.
Лефорт улыбался приподнятыми уголками губ:
— Сегодня римский ужин в славу богини Цереры, столь знаменитой утешительной историей с дочерью своей Прозерпиной...
— А что за гиштория? — спросил Алексашка... Сидел он в шелковом кафтане, в парике — космами до пояса, — до крайности томный. Так же был одет и Аникита...
— Прозерпина утащена адским богом Плутоном, — говорил Франц, — мать горюет... Кажись, и конец бы гиштории. Но нет, — смерти нет, но вечное произрастание... Злосчастная Прозерпина проросла сквозь землю в чудный плод гранат, и тем объявилась матери на утешение...
Петр был тих и грустен. В саду — черно и влажно. Сквозь раскрытую дверь — звезды. Иногда падал, в полосе света из комнаты, сухой лист.
— Для кого же прибор? — переспросил Петр.
Лефорт поднял палец. В саду хрустел песок. Вошла Анхен, в пышном платье, в левой руке — колосья, правой прижимала к боку блюдо с морковью, салатом, редькой, яблоками. Волосы собраны в высокий узел, и в нем — розы. Лицо ее было прелестно в свете свечей.
Петр не встал, только вытянулся, схватясь за подлокотник стула. Анна поставила перед ним блюдо, присела, кланяясь, видимо ее учили что-то сказать при этом, но ничего не сказала, смешалась, и так вышло даже лучше...
— Церера тебе плоды приносит, сие означает: смерти нет... Прими и живи! — воскликнул Лефорт и пододвинул Анне стульчик. Она села рядом с Петром. Налили пенящегося французского секту. Петр не отрывал взгляда от Анны. Но все еще было стеснительно за столом. Она положила пальцы на его руку:
— Их кондолире, герр Петер. (Большие глаза ее заволокло слезами.) Отдала бы все, чтобы утешить вас...
От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах. Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль:
— Секту, секту, Франц!..
— То-то, сынок, — лучась морщинами, сказал Аникита, — с грецкими да с римскими богами сподручнее...
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.