Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Проработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:— Ну, станция. Подогревай второй кофейник.Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
И, повернув голову, радостно говорит:— Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?— Знал немного. Долговязый такой?— Он самый.— Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?— Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испугалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.— Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?— Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»— Хорош!— Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: «Начивала тучка...» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» — это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять — трах ногой в пол: «Катька, молчать!»— Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?— Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтобы бесприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не к Этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай мой приказ!» Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самыи знаменитыи люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровки оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.— То есть как это пустил по рукам?— А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом...— Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.— Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...30 апреля 1944