Глава вторая
1
Сентябрьское солнце невысоко стояло над лесистым берегом. День за днем, чем дальше уходили на север, — глуше становились места. Косяки птиц срывались с тихой реки. Бурелом, болота, безлюдье. Изредка виднелась рыбачья землянка да челн, вытащенный на берег. До Белого озера оставалась неделя пути.
Четырнадцать человек тянули бечевой тяжелую барку с хлебом. Уронив головы, уронив вперед себя руки, налегали грудью на лямки. Шли от самого Ярославля. Солнце заходило за черные зубцы елей, долго, долго томилось в мрачном зареве. С баржи кричали: «Эй, причаливай!»
Бурлаки вбивали кол, или прикручивали бечеву за дерево. Зажигали костер. В молочном тумане на болотистом берегу медленно тонул ельник. Длинношеей тенью в закате пролетали утки. Ломая валежник, приходили на реку лоси, рослые, как лошади. Зверья, небитого, непуганого, был полон лес.
По реке шлепали весла, — от баржи к берегу плыл сам хозяин, старец Андрей Денисов, — вез работничкам сухари, пшенца, когда и рыбки, по скоромным дням — солонины. Осматривал, крепок ли причал. Засунув руки за кожаный пояс, останавливался у костра, — свежий мужчина, в подряснике, в суконной скуфейке, курчавобородый, ясноглазый.
— Братья, все ли живы? — спрашивал. — Потрудитесь, бог труды любит. Веселитесь. — все вам зачтется. Одно счастье, — ушли от никонианского смрада. А уж когда Онего-озером пойдем — вот где край! Истинно райский...
Выдернув из-за пояса руки, салился на корточки перед огнем. Уставшие люди молча слушали его.
— В том краю на реке Выге жил старец... Так же вот бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор и лавки и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне и — глас: «Прельщенный, погибаю навеки...» Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепальным желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную кожу, она на нем и засохла, и так носил ее зимой и летом. Всей рухляди у него — чашечка деревянная с ложечкой да старописный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, — считал их за мух... Начали ходить к нему люди, — он их исповедывал и причащал листочком либо ягодкой. Учил: в огне лучше сгореть живым, но не принять вечной муки. Год да другой — люди стали селиться около него. Жечь лес, пахать под гарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все — сообща, и амбары и погреба — общие. И он разделил: женщин — особе, мужчин — особе.
— Это хорошо, — проговорил суровый голос, — с бабой жить — добра не нажить.
Веселым взором Денисов взглядывал в темноту на говорившего.
— Молитвами старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали — диво! Урожались и грибы и ягоды. Он указал, и нашли руды медные и железные, — поставили кузницы... Истинно святая стала обитель, тихое житие...
Из-за валежника поднялся Андрюшка Голиков, — присев около Денисова, стал глядеть ему в глаза. Голиков шел с бурлаками по обету. (В тот раз на ревякинском дворе старец исповедал Андрюшку, бил лествицей и велел идти в Ярославль дожидаться денисовской баржи с хлебом.) Здесь из четырнадцати человек было девятеро таких же, пошедших по обету или епитимье.
Денисов рассказывал:
— В свой смертный час старец благословил нас, двоих братьев, Семена и меня, Андрея, быть в Выговской обители в главных. Причастил — и мы пошли. А келья его стояла поодаль, в ложбинке. Только отошли, глядим — свет. Келья — в огне, как в кусте огненном. Я было побежал, Семен — за руку: стой! Из огня — слышим — сладкогласное пение... А сверху-то в дыму — черти, как сажа, крутятся, визжат, — верите ли? Мы с братом — на колени, и сами запели... Утром приходим на то место, — из-под пепла бежит ключ светлый... Мы над ключом срубчик поставили и голубок — для иконки... Да вот иконописца не найти, — написать как бы хотелось.
Голиков всхлипнул. Денисов легонько погладил его по нечесаным космам:
— Одна беда, братцы мои, хлеб у нас через два года в третий не родится. Пришлым летом все вымочило дождями, и соломы не собрали. Приходится возить издалека... Да ведь дело святое, детушки. Не зря трудитесь.
Денисов еще поговорил немного. Прочел общую молитву. Сел в лодку, поплыл к барже через тусклую полосу зари на реке. Ночи были прохладные, спать студено в худой одежонке.
Чуть свет Денисов опять приплывал к берегу, будил народ. Кашляли, чесались. Помолясь, варили кашу. Когда студенистое солнце несветлым пузырем повисало в тумане, бурлаки влезали в лямки, шлепали лаптями по прибрежной сырости. Версту за верстой, день за днем. С севера ползли грядами тучи, задул резкий ветер. Шексна разлилась.
Тучи неслись теперь низко над взволнованными водами Белого озера. Повернули на запад, к Белозерску. Волны набегали на пустынный берег, сбивали с ног бурлаков. Вести баржу стало трудно. В обед сушились в рыбацкой землянке. Здесь двое наемных поругались с Денисовым из-за пищи, взяли расчет — по три четвертака, ушли — куда глаза глядят...
Баржа стояла на якоре напротив города, на бурунах. Ветер свежел, пробирал до костей. Отчаяние брало, — подумать только — идти бечевой на север. Наемные все разругались с Денисовым, разбрелись по рыбачьим слободам. И остальные: кто знакомца встретил, кто повертелся, повертелся, и — нет его...
На берегу, на опрокинутой лодке, между мокрыми камнями, сидели Андрюшка Голиков, Илюшка Дехтярев (каширский беглый крестьянин) и Федька, по прозванию Умойся Грязью, сутулый человек, бродяга из монастырских крестьян, ломанный и пытанный много. Глядели по сторонам.
Все здесь было угрюмое: снежная от волн, мутная пелена озера, тучи, ползущие грядами с севера, за прибрежным валом — плоская равнина и на ней, почти накрытый тучами, ветхий деревянный город: дырявые кровли на башнях, ржавые луковки церквей, высокие избы с провалившимися крышами. На берегу мотало ветром жерди для сетей. Народу почти не видно. Уныло звонил колокол...
— Денисов-то, тоже, — ловок словами кормить. Покуда до его рая-то доберешься — одна, пожалуй, душа останется, — проговорил Умойся Грязью, ковыряя ногтем мозоль на ладони.
— А ты верь! (Голиков ему со злобой.) А ты верь! — И в тоске глядел на белые волны. Бесприютно, одиноко, холодно... — И здесь, должно быть, далеко до бога-то...
Илюшка Дехтярев (большеротый, двужильный мужик с веселыми глазами) рассказывал тихо, медленно:
— ...я, значит, его спрашиваю, этого человека: отчего на посаде у вас пустота, половина дворов заколочены?.. Оттого пустота на посаде, он говорит, монахи озорничают... Мы в Москву не одну челобитную послали, да там, видно, не до нас... На святой неделе что они сделали, — силов нет... Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами, — кто в посад, кто в слободы, кто по деревням... Входят в избы, крест — в рыло, крестись щепотьем, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы... Как веником, все вычистят. И деньги спрашивают... Ты, говорят, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на чепь и мучают.
Умойся Грязью вдруг закинул голову, захохотал хрипло:
— Вот едят, вот пьют! Ах, монахи, пропасти на них нет!
Дехтярев толкнул его коленом. К лодке, против ветра, придерживая развевающуюся рясу, подходил монах с цыганской бородой, — скуфья надвинута. Страшными глазами поглядел на судно, скрипящее на волнах, потом — на этих троих:
— Откуда баржа?
— Из-под Ярославля, отец, — ласково-лениво ответил Дехтярев.
— С чем баржа?
— Нам не сказывали.
— С хлебом?
— Ну, да...
— Куда ведете?
— А кто ж его знает, — куда прикажут...
— Не ври, не ври, не ври! — Монах торопливо стал загибать правый рукав. — Денисова это баржа... В Повенец плывете, в раскольничьи скиты хлеб везете, страдники...
И сразу, кинувшись, взял Илюшку Дехтярева за грудь, тряхнул заробевшего мужика и, обернувшись к посаду, закричал, что есть силы:
— Караул!
Андрюшка Голиков сорвался с лодки, побежал вдоль волн к рыбачьим землянкам.
— Караул! — заорал второй раз монах и пресекся. Умойся Грязью схватил его за волосы, оторвал от Илюшки, сбил с ног и стал вертеться над землей, ища камень. Монах бойко вскочил, налетел на него сбоку, но Федька весь сделался костяной от злобы, не шелохнулся, опять сгреб его, нагнув, ударил по шее. Монах крякнул. Из переулка к берегу бежали четверо с кольями.
Андрюшка Голиков, ужасаясь, выглядывал из-за угла рыбацкой землянки. Умойся Грязью дрался с пятерыми: вырвал у одного кол, наскакивал, дико вскрикивал, — такой злобы в человеке Андрюшка не видывал сроду... «Бес, чистый бес!..» Потом ввязался и Дехтярев: изловчась, смазал монаха в ухо, — тот в третий раз покатился. Помощники его стали подаваться назад. Кое-где на посаде из ворот вышли люди, подкрякивали: так, так, так!..
Илюшка с Федькой одолели, погнали было этих, но скоро вернулись на берег и, отсморкав кровь, пошли прямо к избенке, где дрожал Голиков.
— А и тебя бы следовало поучить, по совести, — сказал ему Умойся Грязью. — Дурак ты, а еще в рай хочешь...
В дверцу из мазанки (стоявшей задом к морю) высунулась нечесаная голова, дымчатая борода от самых глаз. Поморгав, вылез кряжистый босой человек, темный от копоти. Поглядел в сторону посада, — там уж не было ни души:
— Захотите, — сказал и опять влез в низенькую мазанку. Свет в ней пробивался в щель над дверью. Пахло прогорклой рыбой, половина помещения завалена снастями. Илья. Андрей и Федор, войдя, перекрестились двуперстно. Рыбак сказал им:
— Садитесь. А вы знаете, кого били сейчас?
— Меня всю жисть били, ни разу не спросили, — проговорил Умойся Грязью.
— Били вы ключаря Крестовоздвиженского монастыря, Феодосия. Разбойник, ах, разбойник, сатана! Бешенай!
Рыбак, видя, что это — люди свои, сел между ними на лавку, взял себя подмышками, покачиваясь, рассказывал:
— Здесь места самые рыбные, жить бы и жить, — уйду... Нельзя стало, этот сатана всем озером завладел... Монахам мы давали: зимой — четвертую часть снятка, и от каждой путины даем. Ему мало. Парус увидит и бежит на берег, и оставит тебе рыбы, только чтобы пожрать. Не дай, — он сейчас: «Как хрестишься?» Согрешишь, конечно, обмахнешься щепотью. «Не так, лукавишь! Иди за мной!» А идти за ним — известно: в монастырский подвал, садиться на цепь. А сколько он у нас снастей порвал, челнов перепортил... К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть. Ведь у них в монастыре — жалованная митрополичья грамота: искоренять старинноверующих. Вам, братцы, скорей надо уходить отсюда.
— Ох, нет, мы с Денисовым, — проговорил Голиков, испуганно взглядывая на Илюшку и Федьку...
— Денисов откупится, — сильный человек... В огне не сгорит... Он с севера плывет, — с мехами, да костью, да медью, — откупается. Назад плывет, — откупается. Не один уже раз... У него, брат, везде свои люди...
Умойся Грязью — с усмешкой:
— Краснобай! Всю дорогу сухарями кормил, а уж наговорит, будто курятину едим.
Голиков весь изморщился, покуда просто говорили про выговского старца. Вспоминал, как Денисов, бывало, скупо-ласково погладит его по голове: «Что, мальчик, душа-то жива? Ну, и хорошо...» Вспоминал, какие чудные беседы он вел у костра, как садился в лодку и чернел острой скуфеечкой на закатной воде. На древних иконах писали таких святителей на лодочке. За него Андрюшка сейчас бы в соломе живым сгорел...
Сидели на лавке, думали — как быть? Куда бежать? идти ли все-таки на север? Рыбак не советовал: на север до Выга идти пешим, без челна, — месяца два в лесах, — пропадешь...
— Податься бы вам в легкие края, на Дон, что ли...
— Был я на Дону, — прохрипел Умойся Грязью, — там — не прежняя воля. Казаки-станишники гультяев выдают. Меня два раза в железо ковали, возили в Воронеж на царские работы...
Ничего толком не придумали, сказали Андрюшке, идти — искать Денисова, — как он скажет?
Андрюшка набрался страху: только дошел до ветхих городских ворот, — крики: «Стой, стой!» Бежали оборванные, босые люди, — кое-кто перемахнул через забор. За ними гнались, держась за шляпы, два солдата в зеленых кафтанах. Тяжело дыша, скрылись в кривом переулке. Почтенный старичок у калитки сказал: «Второй день ловят». Голиков спросил его — не знает ли он купчины Андрея Денисова, не видал ли его? Старичок, — подумав:
— Иди на площадь, ищи Денисова на воеводином дворе.
На небольшой площади, заваленной буграми навоза, гостиные ряды были заколочены, столбики покосились, крыши провисли. Торговали две-три лавки — кренделями, рукавицами. Без ограды стоял древний собор с треснувшими стенами. У низеньких крытых сеней его на травке спали обмотанные тряпьем нищенки, юродивый, положив около себя три кочерги, зевал до слез, тряс башкой. Здесь, видимо, жили не бойко.
Посредине площади, где врыт был столб для казни, переминался сторож с копьем. Голиков опасновато пошел к нему. Из дощатой лавки навстречу высунулся купец, чистая лиса, и — сладкогласно:
— Ах, что за крендельки с маком!
Смиренно поклонясь сторожу, Голиков спросил, — где воеводин двор? Коротконогий сторож, в заплатанном стрелецком кафтане до пят, хмуро отвернулся. На столбе приколочена была жестяная грамота с орлом. «Проходи прочь!» — закричал сторож. Андрюшка, отойдя, озирался, — гнилые заборы, покосившиеся избы... Тучи цепляются за церковные кресты. К нему приближался низко подпоясанный человек в валенках, — толстые облупленные губы его вытянулись жаждуще. Сторож у столба и купчишки из лавок глядели, что сейчас будет.
— Откуда пришел? Ты чей? Меж двор шатаешься? — Человек вплоть задышал чесночным перегаром. Голиков только и мог от страха, — заикнулся, затрепетал языком. Человек взял его за ворот.
— Это — денисовский, — крикнули из лавки.
— Он их девять человек везет сжигаться, — тонко-гласно сказали из другой лавки.
Человек тряхнул Андрюшку:
— На столбе царскую грамоту читал? Иди за мной, сукин сын...
И поволок его (хотя Андрюшка и не упирался) в конец площади, на воеводин двор.
Андрей Денисов, нарядный, расчесанный, держа на колене кунью шапку, сидел в горнице у воеводы — захудавшего стольника Максима Лупандина. Воевода, пригорюнясь, поглядывал, какие у купчины добрые козловые сапожки и кафтан мышиный, на алом шелку, гамбургского, а то, пожалуй, и аглицкого сукна. Сам-то воевода сидел в потертой беличьей шубейке, — не дороден, лыс, угреват. При покойном государе Федоре Алексеевиче был в стольниках, при Петре Алексеевиче едва добился кормления в Белозерск.
Разговаривали вокруг да около: и Денисов не нажимал, и воевода не нажимал. «Экий у него кафтан, — думал воевода, — а вдруг отдаст?» Он тайно послал холопа в Крестовоздвиженский монастырь за отцом Феодосием, но и Денисов тоже кое-что придерживал до времени.
— Погода, погода, бог с ней, — говорил Денисов. — Переменится ветер — пойдем на парусах через озеро... Не переменится — как-нибудь уже берегом пробьемся... Лихое дело нам до Ковжи добраться, там людей найдем до самого Повенца...
— Конечно, твое дело понятное, — уклончиво отвечал воевода, поглядывая на кафтан...
— Максим Максимыч, сделай милость — не задерживай баржи и людишек моих.
— Кабы не указ, — о чем и толковать. — Воевода вытаскивал из кармана царскую грамоту, свернутую трубкой, подслеповато ползал по ней бородкой — «...По указу великого князя и царя всеа... Сказано... Тунеядцев и дармоедов, что кормятся при монастырях, и всяких монастырских служек брать в солдаты...»
— Монастыри нас не касаются, у нас дело торговое...
— Обожди... «...и брать в солдаты же конюхов и боярских холопей, и всех шатающихся меж двор, нищих и беглых...» Что мне с тобой делать, Андрей? — не придумаю... Ну, подьячий бы какой-нибудь привез эту грамоту... Привез ее Преображенского полку поручик Алексей Бровкин с солдатами... Знаешь, как ныне с поручиками-то разговаривать?
Денисов, отогнув полу кафтана, брякнул серебром в кармане. Воевода испугался, что сейчас продешевит, стал оглядываться на дверь, — не войдет ли Феодосий. Вошел толстогубый ярыжка, толкая перед собой Андрюшку Голикова. Сорвал шапку, махнул в пояс поклон:
— Максим Максимыч, еще одного поймал...
— На колени! — гневно крикнул воевода. (Ярыжка поднажал, Голиков стукнулся о пол костлявыми коленками.) — Чей сын? Чей холоп? Откуда бежал? (Ярыжке.) Ванька, подай чернила, перо...
Денисов сказал тихо:
— Оставь его, Максим Максимыч, это — мой приказчик...
У воеводы засветились глаза, отколупал крышечку на медной чернильнице, кряхтя, ловил пером оттуда муху. «Ох, нейдет ключарь», — думал, и как раз заскрипели половицы в сенях. Ванька отворил дверь, — гневно вошел давешний монах с цыганской бородой, один глаз у него заплыл. Увидев Денисова, ударил посохом:
— Били меня его люди и разбивали, едва до смерти не убили, — заговорил зычно. — А ты, Максим, посадил его возле себя! Кого, кого, спрашиваю? Раскольника проклятого! Выдай мне его, выдай, воевода, трижды тебе говорю!
Положив руки на высокий посох, сверлил диким глазом то Денисова, то Максима Максимовича. Голиков без памяти отполз в угол. Ванька жаждуще ждал знака — кинуться, крутить локти. «Мой кафтан», — подумал воевода.
— Кто ты таков, пришел лаяться, монах, не знаю, да и знать не хочу, — проговорил Денисов. Встал. (У Феодосия посинели руки на посохе.) Расстегнул рубаху и с медного осьмиконечного креста снял мешочек. — Хотел я честно с тобой, Максим Максимыч, — поклониться от моих скудных прибытков... Значит, разговора у нас не выходит...
Из мешочка вынул сложенную грамоту, бережно развернул:
— Сия грамота жалована Бурмистерской палатой нам, Андрею и Семену Денисовым, в том, чтоб торговать нам, где мы ни захотим, и убытку, и разорения нам, Андрею и Семену, никто б чинить не смел... Своеручно подписана грамота президентом Митрофаном Шориным...
— Что мне Митрофан, — срывая руку с посоха, закричал Феодосий, — против твово Митрофана вот — кукиш!
— Ox! — слабо охнул воевода.
У Денисова румянец взошел на щеки:
— Против президента, из лучших московского купечества — ты кукиш? Это — воровство!
— Подавись, подавись им, проклятый, — налезая бородой, бешено повторял Феодосий и схватил Денисова за медный раскольничий крест. — А за это, беспоповец, сожгу тебя... Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая...
— Ох, да помиритесь вы, — стонал воевода. — Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется...
Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:
— Господин поручик, слово государево за мной!..
В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры. Вошел Алеша Бровкин, — в ботфортах, в белом шарфе, при шпаге. Юношеские щеки — румяны, на брови надвинута треугольная шапочка.
— О чем лай?
— Господин поручик, против президентской грамоты ключарь Феодосий и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь...
У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, — совсем как у Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и — вскочившему солдату:
— Под стражу обоих...
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.