2

Тогда зимой Волковы так и не доехали до Риги. Широкий зимний шлях лежал из Смоленска через Оршу на Крейцбург. За польской границей не то, что в Московском царстве (от деревни до деревни — день пути глухими лесами), — селенья попадались часто: на высоком месте монастырь или костел и барский дом, в иных местах и замок с каменными стенами и рвами. У нас в усадьбах жили одни мелкопоместные служилые люди, или уж опальный какой-нибудь боярин сидел, как барсук, угрюмо за высоким тыном. Польские паны поживали весело, широко. Александре Ивановне до смерти не моглось — свернуть с дороги в один из таких чудных замков, чьи острые графитовые крыши и огромные окна виднелись за вековыми липами. Волков сердился: «Мы люди государевы, едем с грамотами, напрашиваться нам невместно, пойми ты, наконец...» Напрашиваться не пришлось. Однажды поздним вечером въехали в большую деревню, будто мертвую, — даже собаки не брехали. Остановились у корчмы. Покуда хозяин, высокий, сутулый еврей в лисьей шапке, с трудом отворял ворота, Александра Ивановна вылезла из возка — размяться на снегу. Глядела на половину месяца, тоскливый свет его не загасил звезд. Саньке было томно отчего-то... Тихо шла по улице... Небольшие избы почти все позавалились, многие — без крыш, — одни жерди чернели в лунном небе. Дошла до заиндевевшей плакучей ивы, — под ней часовенка. У запертой дверцы уткнулась ничком, зажав ладонями лицо, какая-то женщина в белой свитке. Не обернулась на скрип снега. Санька постояла, вздохнула, отошла. Все ей чудилось — музыка где-то далеко. Окликнул Волков. Пошли в корчму через длинные сени, уставленные кадушками и бочонками. Хозяин светил сальной свечой — плотная борода у него торчала вперед маленького лица, — с глазами старыми и мрачными. «Клопов нет, хорошо будете спать, — сказал он по-белорусски. — Только пану Малаховскому не вошло бы в ум наехать в корчму. Ох, бог, бог...» В жаркой корчме пахло кислым. За рваной занавеской плакал в зыбке ребенок. Санька сняла шубу, прилегла на принесенные с холоду подушки, — ей тоже хотелось плакать. Зажмурясь, чувствовала, — поправее сердце (где живет душа) — невыносимая тревога... Не то жалко кого-то, не то любить хочется. Дверь в корчме поминутно хлопала, — входил, уходил хозяин, люди какие-то. Ребенок плакал покорно... «Опять не спать ночь...» Муж позвал: «Саня, ужинать-то будешь?» Притворилась, будто спит. Мерещился ущербный месяц, тускло светивший у часовни на спину бабы в белой свитке. Отмахнуться хотела — нет... Мерещилось давнишнее: страшные глаза матери, когда умирала... Горит светец, маленькие братики в обмоченных рубашонках свесили головы с печи, слушают, как стонет мать, глядят на тень от прялки на бревенчатой стене, — будто это старик с тонкой шеей, с козлиной бородой... «Саня, Саня, — вздохом одним звала мать, — Саня, их жалко»... Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал. Санька глотала слезы: «Вот так и проедешь мимо счастья». Муж — опять: «Саня, да съешь ты хоть молочка». Женский голос у двери: «Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, — третий день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца». Санька, — будто у нее душу прокололо, — села на лавку. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо гусятины: «На! — подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. — Уходи, уходи». Баба ушла. Санька села к столу, — так билось сердце — молока даже не могла выпить. Волков спросил у еврея корчмаря: — Что же — у вас неурожай, что ли, был? — Нет, до этого бог еще не довел. Пан Малаховский забрал хороший урожай и уже отвез его в Кенигсберг... — Видишь ты, — удивился Волков и положил ложку. — В Кенигсберг продают. И цены берут хорошие? — Ох, цены, цены. — Хозяин закряхтел, вертя войлочной бородой, поставил подсвечник на лавку, но сам сесть не решался. — Нынче кенигсбергские купцы хорошо понимают, — кроме них, ни к кому не повезешь пшеницу, в Ригу не повезешь, — кто же захочет платить пошлины шведам. Ну, и дают гульден... — Гульден! За пуд? — Волков недоверчиво раскрыл голубые глаза. — Да ты, может быть, врешь? — А, ей-богу, не вру, зачем мне врать ясновельможному пану? Когда я был молодой — возили хлеб в Ригу, там давали по полтора и по два гульдена. Пан не рассердится, если я сяду? Ох, бог, бог... Все шутки пана Малаховского... Зарубил саблей нашего еврея Альтера на деревне у пана Бадовского. А пан Бадовский такой пан, что за простую курицу готов поднять всю свою загоновую шляхту, — Альтер был у него фактором. Так пан Бадовский налетел со шляхтой на пана Малаховского. Была стрельба из пистолей! Ох, бог, бог... Потом пан Малаховский налетел со своей шляхтой на пана Бадовского. Сколько извели пороха — и все из-за одного убитого еврея... Потом они помирились и выпили пятьдесят бочонков пива. Сюда налетели шляхтичи пана Малаховского, схватили меня, схватили пятерых наших евреев, бросили нас на простую телегу, придавили жердями, как снопы возят, и повезли к пану Бадовскому на двор... Пан Малаховский держался за живот, — так он смеялся: «Вот тебе, пан Бадовский, за одного жида — шестеро». У Янкеля Кагана сломали ребро, покуда он лежал в телеге, у Моисея Левида отбили печенку, у меня ноги сохнут с тех пор... — Так, если не врешь, — сказал Волков, наливая молока в глиняную тарелку, — отчего же деревня у вас худая? — А мужикам с чего жиреть? — Не жиреть, зачем? Обрастать мужику нельзя давать очень-то... Все-таки — избы прикрыть бы надо. Это что же у вас, — я посмотрел, — скоты лучше живут... Оброчных, видимо, нет совсем? — У нас все мужики на барщине. — И сколько дней барщина? — А все шесть дней на пана работают. Волков опять удивился... «У нас бы царская казна не допустила, — с такого мужика полушки не возьмешь...» — Кто же у вас в казну дани платит? Паны, что ли? — Нет, паны даней не платят. Мы панам платим... — Вот так государство. — Волков усмехнулся, покрутил головой. — Саня, вот воля панам... Но Санька не слушала. Глаза раскрыты, зрачки остановились. Повернулась к окошку, прильнула к мокрому стеклу. На улице все громче слышалась музыка, бубенцы, голоса. Корчмарь, забеспокоясь, взял подсвечник, сутуло зашаркал к двери: — Так я же говорил, — пан Малаховский вам не даст спать...   У корчмы остановился десяток саней. Евреи пиликали на скрипках, дули в хрипучие кларнеты. Шляхтичи, вповалку на коврах, задирая ноги, хохотали, кричали, подзадоривая. Один, усатый, в коротком кожухе, отплясывал на утоптанном снегу, — то важно выступал, проводя по усам, то бешено крутился, и сабля летела за ним. Подскакали всадники с факелами, соскочили наземь. Из темноты вырос четверик рослых коней с павлиньими перьями на задранных башках, — в открытых санях — дамы. (Санька так и прилипла к стеклу, лупясь на заграничных: все в узких бархатных шубках, меховые воротнички, маленькие шапочки — набок.) Дамы смеялись, озаренные факелами. С запяток саней слез коренастый пан, пошатываясь, пошел к корчме, за мутным стеклом увидел Санькино лицо. «Айда!» — махнул шляхте. Пан и позади него шляхтичи, — иные в простых кожухах, иные и совсем рваные, но все при саблях и пистолетах, — ворвались в корчму. Пан, красный, как медный котел, раздвинув ноги, провел горстью по усам, столь великим, что не вмещались в горсть. Кунтуш его на чернобурых лисах был в снегу, — видно, пан не раз валился с запяток. Громыхнув саблей, блестя глазами на Саньку, заговорил пышно, с пропитой надтугой: — Милостивая моя пани княгиня, проклятый корчмарь поздно донес мне о вашем приезде. Как! Чтобы такая красивая высокородная пани ночевала в гадкой корчме! Не позволим. Шляхта, вались в ноги, проси пани княгиню в замок... Шляхтичи, — были между ними и седые, украшенные сабельными рубцами поперек лица, — наполняя корчму духом перегара, стали бросаться на одно колено перед Санькой, сорвав шапку, ладонью ударяли в грудь: — Милостивейшая пани княгиня, умереть — не встану от ваших божественных ножек, — пожалуй к пану Малаховскому... Александра Ивановна, как выскочила из-за стола, сдернув с плеч дорожную шаль, так и стояла перед коленопреклоненной шляхтой, бледная, с поднятыми бровями, только ноздри вздрагивали. Корчмарь высоко держал свечу. Пан Малаховский, глядя на такую красавицу, толкнул одного, другого шляхтича и, подступив, грузно пал сам на колено: — Прошу... У Саньки все же хватило ума оглянуться на мужа. Василий сильно испугался, дрожащей рукой расстегивал ворот рубахи, доставая с груди мешок с грамотами — в удостоверение, что он лицо неприкосновенное. Санька с некоторой заминкой, но голосом певучим проговорила: — Буду счастлива сделать знакомство...   Вторую неделю пировал пан Малаховский, шумел на все Оршанское воеводство. Пани Августа, жена его, так любила веселье и танцы, — заплясывала кавалеров до одури. Иной, уморясь, прятался куда-нибудь в чулан, — будили, приволакивали заспанного в колонное зало, где на хорах из последних сил выбивались музыканты, — тощие, в заплатанных лапсердаках, — с венецианских люстр под пышно расписанным потолком капал воск свечей на потные парики, развевающиеся юбки, в соседних покоях воодушевленно пила и горланила загоновая шляхта. Среди ночи вдруг пани Августа, — маленькая, кудрявая, с ямочками на щеках, — придумав новую забаву, хлопала в ладоши: «Едем.» Валились в сани, с факелами мчались к соседу, где снова бочонки венгерского, целиком зажаренные бараны для высоких гостей, для шляхты — огромные миски рубцов с чесноком. Осушали чаши за прекрасных дам, за польский гонор, за великую волю Ржечи Посполитой. Или придумывала пани Августа нарядить гостей турками, греками, индусами, шляхтичам поплоше мазала лица сажей. Увеселясь ночь, на рассвете ряжеными шли в соседний монастырь, приветливо бренькавший колоколом за голыми деревами на пригорке. Стояли обедню и потом в белой трапезной, согретой пылающими бревнами в очаге, пили столетние меды, шутили с галантными монахами в надушенных рясах и в шпорах — про всякий случай. Санька со всем пожаром души своей кинулась в это веселье. Только меняла платья и мокрые сорочки, обтиралась душистой водкой и снова, похудевшая, высокая, вся пропитанная музыкой, гордо кланялась в менуэте, как бешеная крутилась в польском. Василий крепился поначалу, но к нему приставили двух объедал и опивал, знаменитых во всей Польше богатырей: пана Ходковского и пана Доморацкого. Это были такие шляхтичи, что разом выпивали кубок в четыре кварты пива, съедали целиком гуся со сливами, заедали миской вареников, запивали пятью бутылками венгерского. Василий день и ночь с ними целовался. Когда находило просветление — с тоской искал жену: «Голубушка, Санечка, собираться надо, довольно». Санька и не оглядывалась. Пан Ходковский обнимал его за плечи, — покачиваясь, шли пировать дальше...   Василий мычал, зарывался в подушку, — кто-то тряс за плечо. (Спал одетый, только снял кафтан и шпагу.) Голова свинцовая — не поднять. Трясли упрямо, впивались ногтями... «Ох, что еще?» — Иди со мной танцовать... Иди же, иди, — торопливо повторил Санькин голос, до того странный, что Василий приподнялся на локте. У кровати Санька кивала ему напудренной головой. Глаза такие — будто пожар в доме, беда стряслась... — Со мной не хочешь танцовать? — Рехнулась, матушка... Утро на дворе... Санькино изменившееся лицо, оголенные плечи были голубоватые от света зари за большим прозрачным окном... «До чего себя довела, — ни кровинки». — Ложись ты спать лучше. — Не хочешь, не хочешь... Ах, Василий... Она стремительно села на высокий стул, уронила голые руки. Пахло от нее французскими сладковатыми духами, чужим чем-то. Не мигая, глядела на мужа, по горлу катился клубочек. — Вася, ты любишь меня? Спроси она про это мягко, обыкновенно, — нет, спросила будто с угрозой. Василий от досады ткнул кулаком в подушку: — Меня-то хоть ты оставь жить покойно. Она опять проглотила клубочек: — Скажи, как ты меня любишь? Что сказать на это? Вот чепуха бабья! Не трещала бы так голова с похмелья — Василий непременно бы выругался. Но не было ни сил, ни охоты, — молчал, с укоризненной усмешкой оглядывая жену. Санька тихо всплеснула руками: — Не убережешь... Грех тебе... Встала, ногой отбросила длинный хвост платья, ушла... — Дверь-то закрывай, Саня...   Василий так и не мог заснуть, — вздыхал, ворочался, слушая отдаленную музыку внизу, в залах. Не хотелось, а думалось: «Плохо, нехорошо». Сидел на постели, держась за голову... «Никуда не годится так жить...» Оделся, черным ходом пошел к службам, — взглянуть, в порядке ли возок. Увидев у каретника Антипа кучера (купил его за шестьдесят рублей у смоленского воеводы — взамен пропавшего под Вязьмой), обрадовался своему человеку: — Что ж, Антип, завтра поедем. — Ах, Василий Васильевич, хорошо бы, — так уж тут надоело. — Вечером сбегай к корчмарю насчет лошадей... Василий медленно возвращался через парк. Мело чистым снегом, важно шумели деревья с грачиными гнездами. На пруду работало много мужиков и баб, — видимо, согнали всю деревню расчищать снег, ставили какие-то жерди с флагами, хлопавшими по ветру. «Все пустяки да забавы...» Василий вдруг остановился, будто кто схватил за плечи, — сморщился. Колотилось сердце. Догадался: он! Сколько раз видел его сквозь пьяный угар, сейчас только понял — он, — пан Владислав Тыклинский, рослый красавец в парижском апельсинового бархата кафтане. Александра — все с ним: менуэт — с ним, контрданс, мазурку — с ним. Василий глядел под ноги. Снег лепил в щеку, в шею. Но мелькнула эта острая догадка, и опять все стало затягивать похмельной одурью. Решения не принял. А его уже искали завтракать. (Обычай здесь такой, — после веселой ночи — ранний завтрак и — спать до обеда.) Опостылевшие друзья, Ходковский и Доморацкий, хвастуны, лгуны толстопузые, хохоча, подхватили под руки: «Какой бигос подан, пан Василий...» Александры за столом не было и того — тоже... Василий хватил крепкой старки, но хмель не брал... Он вылез из-за стола, прошел в танцовальную залу — пусто. На хорах, привалясь к турецкому барабану, спал длинный, костлявый еврей. Василий осторожно приотворил двустворчатые двери в зеркальную галлерею, — вдоль окон по навощенному паркету, замусоренному цветными бумажками, шли пан Владислав, нахально задрав шпагой полу апельсинового кафтана, и Александра. Он горячо ей говорил, норовисто вздергивал париком. Она слушала с опущенной головой. В ее склоненной шее было что-то девичье и беззащитное: завезли за границу неопытную дурочку, бросили одну, обидят — только слезы проглотит... Василию бы надо поступить гневно, потребовать сатисфакции у гордого поляка, но он только глядел в дверную щель, страдая от жалости... «Эх, плохой ты защитник, Василий». Тем временем пан Владислав указал красивым взмахом на боковую дверь, у Саньки чуть приподнялись лопатки, чуть покачала головой. Повернули, ушли в зимний сад. Василий невольно потянулся — засучивать рукав... Не рукав — одни кружева. И шпага осталась наверху... А, чорт!.. Он с треском откинул половинку двери, но сзади налетели на него шумные толстяки Ходковский и Доморацкий... — Ты отведай только, пан Василий, горячие кныши со сметаной... Опять сидел за столом, — в смятении. И стыд и гнев. Тут — явный сговор. Обжоры эти спаивают его... Бежать за шпагой, — биться? Хорош государев посланный — из-за бабы задрался, как мужик в кружале... А, пускай! Один конец! Оттолкнув поднесенный стакан, быстро вышел из столовой. Наверху, стискивая зубы, искал шпагу... Нашлась под ворохом Санькиных юбок... Со всей силы перепоясался шарфом. Сбежал по каменной лестнице. В замке уже полегли почивать. Обежал зимний сад — никого. Наткнулся на комнатную девушку. Низко присев перед ним, она пропищала: — Пани княгиня, пани Малаховская и пан Тыклинский поехали кататься, сказали, чтобы до вечера их не ждали... Василий вернулся наверх и до сумерек сидел у окна, глядел на дорогу. Додумался даже до того — стал сочинять покаянное письмо Петру Алексеевичу. Но бумаги, пера не нашлось. Потом оказалось — Санька давно вернулась и отдыхала в спальне у пани Августы. После ужина готовился на пруду карнавал и фейерверк. Василий сходил в каретник, приказал Антипу потихоньку приготовить лошадей и кое-что из коробьев отнести в возок. Мрачно возвращался в замок. По карнизам зажигали плошки, — ветер перебегал по огонькам. Снежные тучи разнесло, ночь — голубая, луна срезана сбочку. Около садовой постройки с каменными бабами, занесенными снегом, Волков услышал хриплые вскрики, частое дыханье, звяканье клинков. Прошел бы мимо, — не любопытно. За углом (у подножья купидона со стрелой) стояла женщина, держа у самой шеи накинутую шубку, завалилась белым париком. Вгляделся — Александра. Подбежал. Тут же за углом на лунном свету рубились саблями пан Владислав с паном Малаховским. Прыгали раскорячкой, наскакивали, притоптывая, бешено выхаркивали воздух, полосовали саблей по сабле. Санька рванулась к Василию, обхватила, прильнула, закинув голову, зажмурясь, — сквозь зубы: — Увези, увези... Усатый Малаховский громко вскрикнул, увидя Волкова. Пан Владислав, налетая на него: «Не твоя, не позволим». Через парк подбегали шляхтичи с голыми саблями — разнимать панов.   Василий успокоился, когда отъехали верст с полсотни от пана Малаховского. Саньке он ни слова не поминал, ни о чем не спрашивал, но был строг. Она сидела в возке, не раскрывая глаз, затихшая. Богатые поместья объезжали стороной. Однажды проводник, сидевший на облучке, засунув застуженные пальцы в узкие рукава тулупчика, завертелся, указывая с пригорка на черепичную кровлю часовни у дороги. Антип просунул голову в возок: — Василий Васильевич, нам тут не миновать остановки. Оказалось — часовня эта (в честь святого Яна Непомука) построена знаменитым паном Борейко, — о тучности его, обжорстве и хлебосольстве сложились поговорки. Дом пана был далеко от дороги, за темным леском. Чтобы без груда зазывать собутыльников, он поставил часовню на самом шляху, — в одной пристройке — кухня и погреб, в другой — трапезная. Здесь постоянно жил капуцин толстяк и весельчак. Правил службы, в скучные часы играл с паном в карты, вдвоем подкарауливали проезжих. Кто бы ни ехал, — важный ли пан, беззаботный шляхтич, пропивший последнюю шапку, или мещанин-торговец из местечка, холопы протягивали канат поперек дороги, пан Борейко, перезаливаясь и свистя горлом, подносил ему чашу вина (холопы живо распрягали лошадей), оробевшего человека затаскивали в часовню, капуцин читал молитву, — приступали к пиршеству. Злого пан Борейко людям не чинил, но трезвых не отпускал, иного без сознания относил в сани, иной, не приходя в себя, отдавал богу душу под глухую исповедь капуцина... — Что же делать-то будем, Василий Васильевич? — спросил Антип. — Поворачивай, гони что есть духу полем. Видимо, у панов одно было на уме — веселье, казалось, вся Ржечь Посполитая беззаботно пировала. В местечках и городках что ни важный дом — ворота настежь, на крыльце горланит хмельная шляхта. Зато на городских улицах было чисто, много хороших лавок и торговых рядов. Над лавками и цырюльнями, над цеховыми заведеньями — поперек улицы — намалеванные вывески: то дама в бостроге, то кавалер на коне, то медный таз над цырюльней. В дверях приветливо улыбается немец с фарфоровой трубкой, или еврей в хорошей шубе не нахально просит прохожего и проезжего зайти, взглянуть. Не то что в Москве купчишка тащит покупателя за полу в худую лавчонку, где одно гнилье — втридорога, — здесь войти в любую лавку — глаза разбегутся. Денег нет — отпустят г, долг. Чем ближе к лифляндской границе — городки попадались чаще. На пригорках мельницы вертели крыльями. В деревнях уже вывозили навоз. Пахло весной в пасмурном небе. У Саньки опять стали блестеть глаза. Подъезжали к Крейцбургу. Но здесь случилось, чего не ждали. На постоялом дворе, за перегородкой, отдыхал стольник Петр Андреевич Толстой. (Возвращался в Москву из-за границы.) Услышав русские голоса, вышел в на кинутом тулупчике, лысая голова повязана шелковым фуляром. — Простите старика, — учтиво поклонился Александре Ивановне. — Весьма обрадован приятной встречей... Пристально и ласково поглядывал из-под черных, как горностаевые хвосты, бровей на раздевающуюся Саньку. Было ему лет под пятьдесят, — худощавый и низенький, но весь жиловатый. В Москве Толстого не любили, царь не мог простить ему прошлого, когда он с Хованским поднимал стрельцов за Софью. Но Толстой умел ждать. Брался за трудные поручения за границей, выполнял их отлично. Знал языки, изящную словесность, умел сходно купить живописную картину (во дворец Меншикову), полезную книгу, нанять на службу дельного человека. Вперед не вылезал. Многие его начинали побаиваться. — Не в Ригу ли путь держите? — спросил он Александру Ивановну. Калмычка стягивала с нее валеночки Санька ответила скучливо: — В Париж торопимся. Толстой пошарил роговую табакерку, постучал по ней середним пальцем, сунул в табак большой нос: — Хлопот не оберетесь, лучше поезжайте через Варшаву. (Волков, потирая обветренное лицо, спросил: «Почему?») В Ливонии война, Василий Васильевич. Рига в осаде. Санька схватилась за щеки. Волков испуганно заморгал: — Началась? Как же так? Август один, что ли... И поперхнулся, — так холодно-предостерегающе уколол его глазами Петр Андреевич. Поднял нос, испачканный табаком. Чихнул, — концы фулярового платка взметнулись, как уши: — Советую вам, любезный Василий Васильевич, свернуть сейчас на Митаву. Там король Август. Он будет рад видеть вас и особливо супругу вашу — столь шармант и симпатик...   Толстой кое-что сообщил о начавшейся войне. Еще с осени саксонские батальоны короля Августа начали подтягиваться к лифляндской границе — в Янишки и Митаву. Рижский губернатор Дальберг (три года тому назад бесчестивший великое московское посольство с Петром Алексеевичем) ничего не хотел видеть, не то пренебрегал этой диверсией. Ригу можно было взять с налета. Но венусовым весельем и безрассудным легкомыслием потеряли неоцененное время: саксонский главнокомандующий, молодой генерал Флеминг, влюбился в племянницу пана Сапеги, — всю зиму пропировал у него в замке. Солдаты пьянствовали своим порядком, грабили курляндские деревни, — мужики стали убегать в Лифляндию, и в Риге, наконец, спохватились. Губернатор укрепил город. — С прибытием к войску генерала Карловича военные действия, слава богу, получили начало, — рассказывал Петр Андреевич, морща бритые губы, облюбовывая слова. — Но Венус и Бахус, увы, — неглиже на свист пулек: генерал Флеминг ищет битв более жарких. Вместо подступов к шведам, храбро подступает к фортеции прекрасной польки, — уже увез ее в Дрезден, и там скоро свадьба... Из всего рассказа Волков понял, что дела у короля Августа идут плохо. Рассудил: чтобы миновать какой-нибудь оплошности, — не отвечать потом Петру Алексеевичу, — нужно свернуть в Митаву.   — Где ваши рыцари, сударь? — Где ваши десять тысяч кирас? Ваши клятвы, сударь? Вы солгали королю. Август резко поставил зажженный канделябр перед зеркалом среди пуховок, перчаток, флаконов с духами, — одна свеча упала и погасла. Зашагал по серебристому ковру спальни. Обтянутые сильные икры его вздрагивали гневно. Иоганн Паткуль стоял перед ним, бледный, мрачный, стискивая шляпу. Он сделал все, что было в человеческих силах: всю зиму писал возбудительные письма, тайно рассылал их рыцарям по лифляндским поместьям и в Ригу. Пренебрегая угрозой шведского закона, переодетый купцом, переехал границу и побывал в замках у фон Бенкендорфа, фон Сиверса, фон Палена. Рыцари читали его письма и плакали, вспоминая былое могущество ордена, жаловались на хлебные пошлины, а те, кто по редукции лишился части земель, клялись не пощадить жизни. Но когда, наконец, саксонское войско вторглось в Лифляндию с манифестами Августа о свержении шведской неволи, из рыцарей никто не осмелился сесть на коня, и — хуже того — многие вместе с бюргерами стали укреплять и оборонять Ригу от королевских наемников, жаждущих дорваться до грабежа. Сегодня Паткуль привез в Митаву эти неутешительные вести. Король прервал обед, схватил со стола канделябр, схватил Паткуля за руку, устремился в спальню... — Вы толкнули меня в эту войну, сударь, — вы!.. Я обнажил шпагу, опираясь на ваши клятвенные обещания. И вы осмеливаетесь заявить, что лифляндское рыцарство, — эти пьяницы и пожиратели ливерной колбасы — еще колеблются. Август, огромный и великолепный, в белом военном кафтане, подступал к Паткулю, стиснув кулаки, яростно тряс кружевными манжетами, в раздражении выкрикивал много лишнего. — Где датское вспомогательное войско? Вы обещали мне его. Где пятьдесят солдатских полков царя Петра? Где ваши двести тысяч червонцев? Поляки, чорт возьми, ждут этих денег. Поляки ждут моего успеха, чтобы взяться за сабли, или моего провала, — начать неслыханную междоусобицу. Пена текла с его полных, резко вырезанных губ, холеное лицо тряслось... Паткуль, отведя глаза, сдерживая бешенство, подпиравшее к горлу, ответил: — Государь, рыцари хотели бы получить гарантию того, что, свергнув шведское господство, не подвергнутся нашествию московских варваров. В этом, думается мне, причина колебания... — Вздор! Пустые страхи... Царь Петр клялся на распятии не идти дальше Ямбурга, — русским нужна Ингрия и Корелия. Они не посягнут даже на Нарву. — Государь, я опасаюсь вероломства. Мне известно, — из Москвы посланы лазутчики в Нарву и Ревель будто бы для закупки товаров — им приказано снять планы с этих крепостей. Август отступил. Большая, с подкрашенными ногтями, рука его упала на эфес шпаги, круглый подбородок выпятился надменно: — Господин фон Паткуль, даю вам королевское слово: ни Нарва, ни Ревель, ни — тем паче — Рига не увидят русских. Что бы ни случилось, я вырву эти города из когтей царя Петра...   Король отчаянно скучал в Митаве, в герцогском дворце. Его пребывание вблизи войска не ускоряло событий. Удалось только взять крепостцу Кобершанц. Два раза бомбардировали Ригу, но безуспешно. Лифляндские рыцари все еще раздумывали — садиться ли на коней. Польские магнаты настороженно выжидали, готовя, повидимому, на предстоящем сейме запрос королю: с какими целями он втягивал Польшу в эту опасную войну. Погода в Митаве была скверная. Денег мало. Курляндские помещики неотесаны, жены их более похожи на стельных коров, чем на соблазнительный пол. Молодой курляндский герцог, Фридрих-Вильгельм, чванный пьяница, нагонял непереносимую скуку. Если бы не усилия нового друга — Аталии Десмонт, покинувшей вместе с королем веселую Варшаву, пылкому нраву Августа грозила бы меланхолия. Аталия Десмонт затевала балы и охоты, выписала из Варшавы итальянских актеров, разбрасывала деньги с такой непонятной щедростью, — даже Август иной раз сопел носом, отдавая распоряжение министру двора — изыскать для графини столько-то золотых дублонов. От сурового климата итальянские актеры чихали и кашляли. На изящно задуманных балах местное дворянство, незнакомое с утонченными наслаждениями, только таращилось на роскошь, подсчитывало в уме, во что это обошлось королю. Однажды король обедал. По обычаю он ел один, спиной к огню камина, за небольшим столом. Дамы сидели перед ним полукругом на золоченых стульчиках. На короле был небольшой галантный парик, легкий кафтан с цветочками, батистовая рубашка падала кружевами до низа живота. Кравчий, пергаментный старик с крашеными усами, подливал гретое вино. Сегодня присутствовало на приеме шесть местных баронесс со свекольными щеками, шесть дородных баронов напряженно стояли за их обсыпанными мукой париками. Два стульчика были не заняты. Август, жуя фаршированного зайца, мутно поглядывал на дам. Потрескивали дрова. Бароны и баронессы не шевелились, очевидно, опасаясь неприличных звуков в виде сопения. Молчание слишком затянулось. Август, облокотясь, вытер губы, уронил на стол салфетку: — Медам и месье, я не устану повторять о том высоком удовлетворении, которое испытываю, будучи гостем вашего прекрасного города. (Подтвердил это легким движением кисти руки.) Нужно ставить в пример высокие нравственные качества курляндского дворянства: с благородным образом мыслей оно счастливо соединяет трезвую практичность... Бароны достойно наклонили парики из конского волоса, баронессы, помедлив несколько (так как плохо понимали французскую речь), приподняли пышные зады, присели. — Медам и месье, увы, в наш практический век даже короли, заботясь о высшем благе своих подданных, принуждены иногда спускаться на землю. Эту истину не все понимают, увы (вздохнув, подкатил глаза). Что, кроме горечи, может возбудить близорукая и легкомысленная расточительность иного надутого гордостью пана, расшвыривающего золото на пиры и охоты, на кормление пьяниц и бездельников, в то время когда его король, как простой солдат, со шпагой идет на штурм вражеской твердыни... Август отхлебнул вина. Бароны напряженно слушали. — Королей не принято спрашивать. Но короли во взорах читают волнение души своих подданных. Месье, я начал эту войну один, с десятью тысячами моих гвардейцев. Месье, я начал ее во имя великого принципа. Польша разодрана междоусобиями. Бранденбургский курфюрст, этот хищный волк, вгрызается нам в печень. Шведы — хозяева Балтийского моря. Король Карл уже не мальчик, он дерзок. Не вторгнись я первый в Лифляндию, завтра шведы уже были бы здесь, курляндский хлеб обложили бы пятерной пошлиной и редукцию распространили бы на ваши земли. Светлые глаза его расширились. Бароны начали сопеть, дамы втягивали головы. — Господь возложил на меня миссию, — от Эльбы до Днепра, от Померании до Финского побережья водворить мир и благоденствие в единой великой державе. Кто-то должен есть приготовленный суп. Шведские, бранденбургские, амстердамские купцы протягивают к нему ложки. Я — дворянин, месье. Я хочу, чтобы суп спокойно ели вы... (Он поднял глаза к потолку, словно меряя расстояние, откуда нужно спуститься.) Вчера я приказал повесить двух фуражиров, — они ограбили несколько ферм в именьи барона Икскуля... Но, месье... Мои солдаты проливают кровь, им ничего не нужно, кроме славы... Но лошадям нужен овес и сено, чорт возьми... Я принужден взывать к дальновидности тех, за кого мы проливаем кровь... Бароны багровели, понимая теперь, к чему он клонит. Август, все более раздражаясь их молчанием, начал приправлять речь солдатскими словечками. Вошла Аталия Десмонт, — от полуопущенных век смугло-бледное лицо ее казалось страстным. С изящным непринуждением присела перед королем, обмахнулась перламутровым веером (баронессы покосились на эту удивительную парижскую новинку) и — с поклоном: — Государь, позвольте мне иметь счастье — представить вам московскую Венеру... Волоча огромный шлейф, подошла к дверям и за руку ввела Александру Ивановну: действительно, изо всех ее затей эта была, пожалуй, самая остроумная. Аталия, первая узнав о приезде Волковых, явилась к ним на постоялый двор, оценила качества Александры, перевезла ее к себе во дворец, перерыла ее платья, — настрого запретила надевать что-либо московское: «Мой друг, это одежды самоедов! (Про лучшие-то платья, плаченные по сту червонцев!) Парики! Но их носили в прошлом столетии. После праздника нимф в Версале париков не носят, крошка». Приказала горничной бросить в камин все парики. (Санька до того заробела, — только моргала, на все соглашалась.) Аталия раскрыла свои сундуки и обрядила Александру, как «фам де калите в вечерней робе». Август с приятным удивлением смотрел на московскую Венеру, — две пепельно-русых волны на склоненной голове, кудрявая прядь, падающая на низко открытую грудь, немного цветов в волосах и на платье — простом, без подборов на боках, похожем на греческий туник, через плечо — тканный золотом плащ, волочащийся по ковру. Август взял ее за кончики пальцев, склонясь, поцеловал. (Она только мельком увидела багровые лица баронесс.) Вот он — жданный час. Король был, как из-за тридевяти земель, будто из карточной колоды, — большой, нарядный, любезный, с красным ртом, с высокими соболиными бровями. Санька очарованно глядела в его уверенно заблестевшие глаза: «Погибла».   Скоро уж неделя, как Василий сидит на постоялом дворе. Саньку увезли, и о нем забыли. Ездил справляться во дворец, — адъютант короля каждый раз любезно уверял, что завтра-де король не замедлит его принять. От скуки Василий днем бродил по городу, по кривым уличкам. Узкие, мрачные дома с открытыми крышами, с железными дверями — как вымершие, — разве высоко в окошке прильнет к стеклу сердитое лицо в колпаке. На базарных площадях лавки почти все заперты. Иногда — четверкою тощих коней — громыхали пушки по большим булыжникам мостовой. Угрюмые всадники прикрывались шерстяными плащами от сквозного ветра. Одни только нищие — мужики, бабы с исплаканными лицами, дети в тряпье — бродили кучками по городу, глядели, сняв шапки, на окна. По вечерам, отужинав, Василий сидел при свече, подперев щеку. Думал о жене, о Москве, о беспокойной службе. Как учили отцы, деды, — будь смирен, богобоязнен, чти старших, — нынче с этим далеко не уйдешь. Вверх лезут — у кого когти и зубы. Александр Меншиков — дерзок, наглый, — давно ли был в денщиках, — губернатор, кавалер, только и ждет случая выскочить на две головы впереди всех. Алешка Бровкин жалован за набор войска гвардии капитаном: смело воевод за парики хватает. Яшка Бровкин — мужик толстопятый, зол и груб, — командует кораблем... Санька. Ах, Санька, боже мой, боже мой!.. Другой бы муж плетью ей всю спину исполосовал... Значит, надо чего-то еще понять. Нынче тихие — не ко двору. Хочешь не хочешь — карабкайся... (Печальными зрачками глядел на огонек свечи... Душе бы нежиться, как бывало, в тихой усадьбе, под вой вьюги над занесенной крышей... Печь да сверчки, да неспешные, приятные думы.) Пуффендорфия, что ли, начать читать? Заняться коммерцией, как Александр Меншиков или как Шафиров? Трудно, — не приучены. Война бы скорее... Волковы — смирны, смирны, а сядут на коня, поглядим тогда, кто в первых-то — Яшка ли с Алешкой Бровкины? В один из таких раздумных вечеров на постоялом дворе появился королевский адъютант и с отменной любезностью, принеся извинения, просил Волкова немедленно явиться во дворец. Василий, волнуясь, торопливо оделся. Поехали в карете. Август принял его в спальне. Протянул руки навстречу, не допустил преклонить колена — обнял, посадил рядом: — Ничего не понимаю, мой юный друг. Мне остается только принести извинения за беспорядки моего двора... Только что за обедом узнал о вашем приезде... Графиня Аталия, легкомысленнейшая из женщин, очаровалась вашей супругой, оторвала ее от объятий мужа и уже целую неделю, скрывая ото всех, одна наслаждается ее дружбой... Волков в ответ не успевал кланяться, порывался встать, но Август нажимал на его плечо. Говорил громко, со смехом. Впрочем, скоро перестал смеяться: — Вы едете в Париж, я знаю. Хочу предложить вам, мой друг, отвезти тайные письма брату Петру. Александра Ивановна в полнейшей безопасности подождет вас под кровом графини Аталии. Вам известны последние события? С его лица будто смахнули смех, — злые складки легли в углах губ... — Дела под Ригой плохи — лифляндское рыцарство предало меня. Лучший из моих генералов, Карлович, три дня тому назад пал смертью героя... Он ладонью прикрыл лицо, минутой сосредоточенности отдал последний долг несчастному Карловичу... — Завтра я уезжаю в Варшаву на сейм, — предотвратить ужасное брожение умов... В Варшаве я передам вам письма и бумаги... Вы не пощадите сил, вы докажете необходимость немедленного выступления русской армии. Среди ночи Аталия будила горничную, — вздували свечи, затопляли камин, вносили столик с фруктами, паштетами, дичью, вином. Аталия и Санька вылезали из широкой постели — в одних сорочках, в кружевных чепцах садились ужинать. Саньке до смерти хотелось спать (еще бы — за весь день ни минуты передышки, ни слова попросту, все с вывертом, всегда на-чеку), но, потерев припухшие глаза, мужественно пила вино из рюмки, отливающей как мыльный пузырь, улыбалась приподнятыми уголками губ. Приехала за границу не дремать — учиться «рафине». Это самое «рафине» (так объясняла Аталия) понимают даже и не при всех королевских дворах: в самом Версале грубости и свинства весьма достаточно... — Представь, душа моя, в сырой вечер не растворишь окна — такое зловоние вокруг дворца, — из кустов и даже балконов... Придворные ютятся в тесноте, спят кое-как, в неряшестве, обливаются духами, чтобы отбить запах нечистого белья... Ах, мы с тобой должны поехать в Италию... Это будет прекрасный сон... Это родина всего рафине... К твоим услугам — поэзия, музыка, игра страстей, утонченные наслаждения ума... Серебряным ножичком Аталия очищала яблоко. Положив ногу на ногу, покачивала туфелькой, полузакрыв глаза, тянула вино: — Люди рафине — истинные короли жизни... Послушай, как это сказано: «Добрый землепашец идет за плугом, прилежный ремесленник сидит за ткацким станом, отважный купец с опасностью жизни ставит парус на своем корабле... Зачем трудятся люди? Ведь боги умерли... Нет, — иные божества меж розовеющих облаков я вижу на Олимпе». Санька слушала, как очарованный кролик. У Аталии морщинки забегали на лоб. Протянув пустой стакан: «Налей», — говорила: — Мой друг, я все же не понимаю, почему вы страшитесь принять любовь Августа, — он страдает... Добродетель — только признак недостатка ума. Добродетелью женщина прикрывает нравственное уродство, как испанская королева — глухим платьем дряблую грудь... Но вы умны, вы — блестящи... Вы влюблены в мужа. Никто не мешает изъявлять к нему ваши пылкие чувства, только не делайте этого явно. Не будьте смешны, друг мой. Добрый горожанин в воскресный день идет гулять со своей супругой, держа ее ниже талии, чтобы никто не осмелился отнять у него это сокровище... Но мы — женщины рафине, — это обязывает... За кружевами чепчика не было видно Санькиного опущенного лица. Что ей было делать? Могла плясать хоть сутки, не присаживаясь, выламываться под какую-угодно греческую богиню, в ночь прочесть книжку, наизусть заучить вирши... Но некоторого в себе не могла пересилить: сгорела бы от стыда, замучилась бы после, уговори ее Аталия по-женски пожалеть короля... («Все это будет, будет, конечно, но не сейчас»). Как объяснить? Не признаться же, что не на Парнасе родилась, — пасла коров, что готова бы расстаться с добродетелью, но чего-то из себя еще не в силах выдрать, будто маменькины страшные глаза стерегут заветное, стержень какой-то... Аталия не настаивала. Ущипнув Саньку за щеку, переводила разговор: — Моя мечта — увидеть царя Петра. О, я с благоговением поцелую эту руку, умеющую держать молот и меч. Царь Петр напоминает мне Геркулеса — его двенадцать подвигов, — он бьется с гидрой, он очищает конюшни Авгия, он поднимает на плечах земной шар... Неужели не сказка, мой друг, что за несколько лет царь Петр создал могучий флот и непобедимую армию? Я хочу знать имена всех маршалов, всех генералов. Ваш государь — достойный противник королю Карлу. Европа ждет, когда, наконец, московский орел вонзит когти в гриву шведского льва. Вы должны утолить мое любопытство... Всякий раз Аталия сворачивала разговор на московские дела. Санька отвечала, как умела. Не понимала, почему ей становился неприятен настороженно-вкрадчивый голос подруги... Потом, в постели, натянув одеяло до носа, долго не могла заснуть, растревоженная ночными разговорами. Ах, не легка была эта самая рафине...
127/174
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
©1996—2024 Алексей Комаров. Подборка произведений, оформление, программирование.
Яндекс.Метрика