4
Прошел дождь, унесло тучи. Вечер был теплый, пахло травой, дымом. Издалека, в Немецкой слободе, бренькал колокол на кирке.
Петр сидел у поднятого окошка, — свечей еще не зажигали, — дочитывал челобитные. В глубине спальни, у двери, не шевелясь, белел залысым черепом Никита Демидов — кузнец из Тулы.
«...Истинно, государь, народы ослабевают в исполнении и чуть послабже, — думают, что всё-де станет по-старому... (Писал изыскатель доходов, прибыльщик Алексей Курбатов.) Гостиной сотни купец Матвей Шустров подал сказку о торгах и пожитках своих и в сказке писал, будто всех пожитков у него только тысячи на две рублев и разорен всеконечно. Мне известно, — у Матвея на дворе в Зарядьи, под полом, в нужном чулане, куда и зайти срамно, зарыто дедовских еще пожитков тысяч сорок золотых червонных. И он, Матвей, человек непостоянный, — пьянством истощает богатство, а не умножает, и, если его не обуздать, — истребит до конца. Великий государь, укажи послать к Матвею в Зарядье подьячего да человек двадцать солдат, и он те золотые деньги вынет...»
Петр тряхнул головой, положил челобитную на подоконник, налево, — к исполнению. Следующая была от судьи Мишки Беклемишева, написана дрожащей рукой, — разобрал только: «...служил отцу твоему и брату твоему и был на многих службах и сказано мне быть в московском судном приказе судьей. Сижу и по сей день судьей бескорыстно... От такого бескорыстного сиденья одолжал и охудал вконец. Великий государь, смилуйся, — за бескорыстное сиденье отпусти меня воеводой хоть в Полтаву...»
Петр зевнул, бросил челобитную в кучу бумаг — направо. Были еще донесения из Белгорода и Севска о том, что полковые, городовые и всяких чинов служилые люди и крепостные люди и крестьяне не хотят служить государевой службе, не хотят быть у строения морских судов и у лесной работы и бегут отовсюду в донецкие казачьи городки... На углу бумаги пометил: «Вызвать белгородского и севского воевод, допросить с пристрастием».
Была слезная челобитная государственных крестьян на кунгурского воеводу Сухотина, что он-де стал брать со всякого двора сверх всех даней по восьми алтын себе в корысть и велит избы и бани запечатывать, — делай, что хочешь, — пора студеная, многие роженицы рожают в хлеву, младенцы безвременно помирают, а иных женщин воевода в земской избе берет за грудь и цыцки им жмет до крови и по-иному озорничает и увечит...
Петр скребнул в затылке. Вопль стоял по всей земле, — уберут одного воеводу, другой хуже озорничает. Где взять людей? Вор на воре. Начал писать, брызгая гусиным пером: «Послать в Кунгур...»
— Никита, — обернулся, — тебя поставить воеводой, воровать будешь?
Никита Демидов, не отходя от двери, осторожно вздохнул:
— Как обыкновенно, Петр Алексеевич, — должность такая.
— Людей нет. А?
Никита пожал плечом, — дескать, конечно, с одной стороны, людей нет...
— На дыбе его ломаешь... Жалованье большое кладешь... Воруют... (Макал, писал, хотя было совсем темно.) Совести нет. Чести нет... Шутов из них понаделал... Отчего? (Обернулся.)
— Сытый-то хуже ворует, Петр Алексеевич, — смелее...
— Но, но, ты — смелый...
— Плакать хочется, Петр Алексеевич... Горюешь — людей нет. А у меня с горячего дела взяли одиннадцать лучших кузнецов в солдаты.,.
— Кто взял?
— Твоей милости боярин Чемоданов, — прибыл в Гулу с дьяками для переписи... (Никита замялся, всматриваясь, — лица Петра не разобрать: он весь повернулся от окна.) От тебя чего скрывать, — такие дела были в Туле! Кто мог заплатить — все откупились... Заслал он и ко мне на завод подьячего... Будь я в Туле тогда, — отступного пятьсот рублев не пожалел бы за таких мастеров... Сделай милость, — уж как-нибудь... Все ведь оружейники, мастера не хуже аглицких...
Петр — сквозь зубы:
— Подай челобитную...
— Слушаю... Нет, Петр Алексеевич, люди найдутся, конечно...
— Ладно... Говори дело...
Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого года запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.
— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем... И они жмутся — идти в такое глухое дело интересанами... И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них... Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал...
Петр вдруг топнул башмаком:
— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь... (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать... Бери Невьянский завод, бери весь Урал... Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам... К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин... Но, смотри... (Поднял длинный палец, два раза погрозил им.) Шведам плачу — железо по рублю пуд, будешь ставить мне по три гривенника...
— Не сходно, — торопливо проговорил Никита. — Не выйдет. Полтинничек...
И он смотрел, лупя синеватые белки, и Петр с минуту бешено смотрел на него. Сказал:
— Ладно. Это потом. И еще, — я тебя, вора, вижу... Вернешь мне все чугуном и железом — через три года... Ей-ей, ты смел... Запомни — ей-ей, изломаю на колесе...
Никита тихо поперхал и — одним горловым свистом:
— Эти денежки я тебе раньше верну, ей-ей...
Случился же такой вечер, — некуда себя деть... Петр хотел сказать, чтобы зажгли свечу, покосился на непрочитанные бумаги, — лег на подоконник, высунулся в окно.
Уже ночь, а будто стало еще теплее. Капало с листьев. Туманчик вился над травой... Петр забирал ноздрями густой воздух, — пахло набухшими соками. Капля упала на затылок, по телу пробежала дрожь. Медленно ладонью растер мокрое на шее.
В весенней тишине все спало настороженно. Нигде ни огонька, только издалече, из солдатской слободки, — протяжный крик часового: «Послу-у-у-ушивай». В теле — истома, будто все связано. Слышно, как шибко стучит сердце, прижатое к подоконнику. Только и оставалось, — ждать, стиснув зубы.
Ждать, ждать... Как бабе какой-нибудь в ночной тишине, поднимая голову от горячей подушки, слушать чудящийся топот. Весь день валилось дело из рук. Просили ужинать к Меншикову, — не поехал... Там, чай, пируют! Никогда еще не было так трудно, вся сила в том сейчас, чтобы ждать — уметь ждать... Король Август влез в войну сгоряча, не дождавшись, коготки и завязил под Ригой... И Христиан датский не дождался — сам виноват...
— Сам виноват, сам виноват, — бурчал Петр, таращась на темные кусты сирени, отяжелевшей после дождя. Там кто-то возился, — денщик, должно быть, с девчонкой... Сегодня приехал полковник Ланген от короля Августа с тревожными вестями: шведский львенок неожиданно показал зубы... С огромным флотом появился перед фортами Копенгагена, потребовал сдачи города. Устрашенный Христиан, не доведя до боя, начал переговоры. Карл тем временем высадил пятнадцать тысяч пехоты в тылу у датской армии, осаждавшей голштинскую крепость. Шведы ворвались в Данию стремительно, как буря. Ни свои, ни чужие не могли и помыслить, чтобы сей шалун, изнеженный юноша, в короткое время проявил разум и отвагу истинного полководца.
Ланген еще передал просьбу Августа — прислать денег: Польшу-де можно поднять на войну, если передать примасу и коронному гетману тысяч двадцать червонцев для раздачи панам. Ланген со слезами молил Петра — не дожидаться мира с турками, — выступить...
От этих рассказов вся кожа начинала чесаться. Но — нельзя! Нельзя влезать в войну, покуда крымский хан висит на хвосте. Ждать, ждать своего часа... Давеча приходил Иван Бровкин, рассказывал: в Бурмистерской палате был великий шум, — Свешников и Шорин тайно начали скупать зерно, гонят его водой и сухим путем в Новгород и Псков. Пшеница сразу вскочила на три копейки. Ревякин им кричал: — что-де безумствуете, — Ингрия еще не наша, и когда будет наша? Напрасно зерно сгноите в Новгороде и Пскове... И они отвечали ему: — осенью будет наша Ингрия, по первопутку повезем хлеб в Нарву...
Мокрые кусты вдруг закачались, осыпались дождем. Метнулись две тени... «Ой, нет, миленький... не надо, не надо...» Тень пониже пятилась, побежала легко, — босая... Другая, длинная (Мишка денщик), зашлепала вслед ботфортами. Под липой стали рядом — и опять: «Ой, нет, миленький...»
Петр едва не по пояс высунулся в окошко. В низине за седыми ивами поднималась, затянутая туманами, большая луна. На равнине выступили стога, древесные кущи, молочная полоса речонки. Все будто от века — неподвижное, неизменное, налитое тревогой... И эти, под темной липой, две тени торопливо шептали все про одно...
— Балуй! — басом гаркнул Петр. — Мишка! Шкуру спущу!
Девчонка притаилась за липовым стволом. Денщик, — минуты не прошло, — пронесся на цыпочках по скрипучей лестнице, поскребся в дверь.
— Свечу, — сказал Петр. — Трубку.
Курил, ходил. Взяв со стола бумагу, близко подносил к свече — бросал. Ночь только еще начиналась. Дико было и подумать — лечь спать... Трубочный дым тянуло к окошку, загибая под краем рамы, уносило в свежую ночь...
— Мишка! (Денщик опять вскочил в дверь, — лицо толстощекое, курносое, глаза одурелые.) Ты смотри, — с девками! Что это такое! (Придвигался к нему, но Мишка, видно, — хоть бей его чем попало, — все равно без сознания.) — Беги, мне чтоб подали одноколку. Поедешь со мной.
Луна поднялась над равниной, в сизой траве поблескивали капли. Конь, похрапывая, косился на неясные кусты. Петр ударил его вожжами. С колес кидало грязью, разбрызгивались зеркальные колеи. Пронеслись по спящей улице Кукуя, где душной сладостью, — так же, как много лет назад, — пахли цветы табака за палисадниками. В окнах у Анны Монс, за пышно разросшимися тополями, светились отверстия — сердечки, вырезанные в ставнях в каждой половинке.
Анна Ивановна, пастор Штрумпф, Кенигсек и герцог фон Круи мирно, при двух свечах, играли в карты. Время от времени пастор Штрумпф, зарядив нос табаком, вытаскивал клетчатый платок и с удовольствием чихал, — увлажненные глаза его весело обводили собеседников. Герцог фон Круи, рассматривая карты, сосредоточенно моргал голыми веками, висячие усы, побывавшие в пятнадцати знаменитых битвах, выпячиваясь, подъезжали под самые ноздри. Анна Ивановна в домашнем голубом платье, с голыми по локоть располневшими руками, с алмазными слезками в ушах и на шейной бархатке, слабо морщила лоб, соображая в картах. Кенигсек, подтянутый, нарядный, напудренный, то нежно улыбался ей, то шевелением губ незаметно старался помочь.
Несомненно, все бури летели мимо этой мирной комнаты, где приятно пахло ванилью и кардамоном, что кладут в хлебцы, где кресла и диваны уже стояли в парусиновых чехлах и медленно тикали стенные часы. «Мы скромно говорим — трефы», — вздыхал пастор Штрумпф, поднимая взор к потолку. «Пики», — говорил герцог фон Круи, будто вытаскивая до половины ржавую шпагу. Кенигсек, поднявшись, чтобы взглянуть из-за спины Анны Ивановны в ее карты, произносил сладко: «Мы опять червы».
Петр, пройдя через черный ход, неожиданно отворил двери. Карты выпали из рук Анны Ивановны. Мужчины торопливо поднялись. Как ни владела собой Анна Ивановна, а вскрикнула радостно и, вся засияв улыбкой, присела в реверансе, поцеловав руку Петра, прижала к груди, полуприкрытой косынкой, — все же ему померещился, мелькнувший отсветом, ужас в ее прозрачно-синих глазах. Петр сутуло повернулся к дивану:
— Играйте, я тут покурю.
Но Анна Ивановна, подбежав на острых каблучках к столу, уже смешала карты:
— Забавлялись скуки ради... Ах, Питер, как приятно, — вы всегда приносите радость и веселье в этот дом... (По-ребячьи похлопала в ладоши.) Будем ужинать...
— Есть не хочу, — пробурчал Петр. Грыз чубук. Непонятно отчего, злоба начала подкатывать к горлу. Косился на чехлы, на пяльцы с клубками шерсти... Жирная складочка набежала на ясный лоб Анхен (раньше этой складочки не замечалось).
— О Питер, тогда мы придумаем какую-нибудь веселую игру... (И опять что-то жалкое в глазах.)
Он молчал. Пастор Штрумпф, взглянув на стенные часы, затем — на свои карманные: «Мой бог, уже третий час», взял с подоконника молитвенник. Герцог фон Круи и Кенигсек также взялись за шляпы. Анхен голосом более жалобным, чем полагалось бы для вежливости, воскликнула, хрустнув пальцами:
— О, не уходите...
Петр засопел — из трубки посыпались искры. Ноги его начали подтягиваться. Вскочил. Стремительно шагая, вышел, бухнул дверью. Анхен начала дышать чаще, чаще, закрыла лицо платочком. Кенигсек на цыпочках поспешил за стаканом воды. Пастор Штрумпф осторожно качал головой. Герцог фон Круи у стола перебрасывал карты.
Пар шел от деревянных крыш, от просыхающей улицы, в лужах — синяя бездна. Звонили колокола, — было воскресенье — Красная горка, кричали пирожники и сбитенщики. Шатался праздный народ, — все большей частью пьяные. На облупленной городской стене, между зубцами парни в новых рубахах размахивали шестами с мочалой — гоняли голубей. Белые птицы трепетали в синеве, играя — перевертывались, падали. Повсюду — за высокими заборами, под умытыми ночью липами и серыми ивами — качались на качелях: то девушки, развевая косами, подлетали между ветвей, то лысый старик, озоруя, качал толстую женщину, сидевшую, повизгивая, на доске.
Петр ехал шагом по улице. Глаза у него запали, лицо насупленное. Солнце жгло спину. Мишка денщик, всю ночь прождавший его в одноколке, вскидывал головой, чтобы не задремать. Народ раздавался перед мордой коня, — только редкий прохожий, узнав царя, рвал шапку, земно кланялся вслед.
От Анны Монс этой ночью Петр поехал к Меншикову. Но только поглядел на большие занавешенные окна, — оттуда слышалась музыка, пьяные крики. «Ну их к чорту», — хлестнул вожжами, выкатил со двора и прямо повернул в Москву, в стрелецкую слободу. Ехали шибкой рысью, потом он погнал вскачь.
В слободе остановились у простого двора, где над воротами торчала жердь с пучком сена. Петр бросил Мишке вожжи, постучал в калитку. От нетерпения топтался по хлюпающему навозу. Застучал кулаками. Отворила женщина. (Мишка успел разглядеть, — рослая, круглолицая, в темном сарафане.) Ахнула, взялась за щеки. Он, нагнувшись, шагнул во двор, хлопнул калиткой.
Мишка, стоя в одноколке, видел, как за воротами в бревенчатой избе затеплился свет высоко в двух окошечках. Потом эта женщина торопливо вышла на крыльцо, позвала:
— Лука, а Лука...
Стариковский голос отозвался:
— Аюшки...
— Лука, никого не пускай, — слышишь ты?
— А ну — ломиться будут?
— А ты что, — не мужик?
— Ладно, я их рожном.
Мишка подумал: «Все понятно».
Через небольшое время из переулка вышли трое в стрелецких колпаках, оглядели пустую улицу, залитую луной, и — прямо к воротам. Мишка сказал строго:
— Проходите...
Стрельцы подошли недобро к одноколке:
— Что за человек? Зачем в такой час в слободе?
Мишка им — тихо, угрожающе:
— Ребята, давайте отсюда скорей...
— А что? — злобно крикнул один, пьянее других. — Чего пугаешь? Знаем мы, откуда... (Другие двое ухватили его за плечи, зашептали.) Голова-то у тебя тоже на нитке держится... Погодите, погодите... (Товарищи уже оттаскивали его, не давали, чтобы он засучил рукав.) Не всех еще перевешали... Зубы у нас есть... Не торчать бы тому на коле... (Ему ударили по шее, — уронил шапку, — уволокли в переулок.)
Свет в окошечках скоро погас. Но Петр не выходил. За воротами Лука время от времени начинал сонно постукивать в колотушку. Скоро настала такая тишина — уморившийся конь и тот повесил голову. Мишка сквозь дрему услышал, как кричат петухи. Лунный свет похолодел. В конце улицы желтела, розовела заря. Во второй раз он проснулся от шопота, — кругом одноколки стояли мальчишки, иные без штанов. Но только он открыл глаза — все разбежались, махая рукавами, мелькая черными пятками. Солнце было уже высоко.
Петр вышел из калитки, надвинув на глаза шляпу. Густо кашлянул, взял вожжи, «Вот и с плеч долой», — пробасил, тронул рысью.
Когда выехали из Москвы на зеленое поле, — вдали острые кровли немецкой слободы, за ними лежащие за краем земли снежные облака, — Петр сказал:
— Так-то вашего брата — денщика... А еще станешь по ночам баловаться — в чулан буду запирать. — И засмеялся, сдвинул шляпу на затылок.
Нагнали полуроту солдат в бурых нескладных кафтанах, к ногам у всех привязаны пучки травы и соломы, — шли они вразброд, сталкиваясь багинетами. Сержант — отчаянно: «Смирна!» Петр вылез из одноколки, — брал за плечи одного, другого солдата, поворачивал, щупал корявое сукно.
— Дерьмо! — крикнул, выкатывая глаза на угреватого сержанта. — Кто ставил кафтаны?
— Господин бомбардир, кафтанцы выданы на Сухаревой швальне.
— Раздевайся, — Петр схватил третьего — востроносого, тощею солдата. Но тот будто задохнулся ужасом, глядя в нависшее над ним круглое, со щетиной черных усиков, лицо бомбардира. Близстоящие товарищи выдернули из рук у него ружье, расстегнули перевязь, стащили с плеч кафтан. Петр схватил кафтан, бросил в одноколку и, не прибавив более ни слова, сел, — погнал в сторону меншикова дворца.
Раздетый солдат, дрожа всеми суставами, очарованно глядел на удаляющуюся по травянистой дороге одноколку. Сержант толкнул его тростью:
— Голиков, вон из строя, плетись назад... Смир-р-рна! (Разинув пасть, закинулся, заорал на все поле.) — Лева нога — сено, права нога — солома. Помни науку... Шагом, — сено — солома, сено — солома...
Сукно на сухаревскую военную швальню поставил новый завод Ивана Бровкина, построенный на реке Неглинной, у Кузнецкого моста. Интересанами в дело вошли Меншиков и Шафиров. Преображенский приказ уплатил вперед сто тысяч рублей за поставку кафтанного сукна. Меншиков хвалился Петру, что сукнецо-де поставят они не хуже гамбургского. Поставили дерюгу пополам с бумагой. Алексашка Меншиков в воровстве рожден, вором был и вором остался. «Ну, погоди!» — думал Петр, нетерпеливо дергая вожжами.
Александр Данилович сидел на кровати, пил рассол после вчерашнего шумства (гуляли до седьмого часу), — в синих глазах — муть, веки припухли. Чашку с огуречным рассолом держал перед ним домашний дьякон, по прозванию Педрила, зверогласный и звероподобный мужчина — без вершка сажень росту, в обхват — как бочка. Сокрушаясь, лез пальцами в чашку:
— Ты огурчик пожалуй, накося...
— Иди к чорту...
Перед пышной кроватью сидел Петр Павлович Шафиров с приторным, раздобревшим, как блин, умным лицом, с открытой табакеркой наготове. Он советовал пустить кровь — полстакана — или накинуть пиявки на загривок...
— Ах, свет мой, Александр Данилович, вы прямо губите себя неумеренным употреблением горячащих напитков...
— Иди ты туда же...
Дьякон первый увидел в окошко Петра: «Никак грозен пожаловал». Не успели спохватиться — Петр вошел в спальню и, не здороваясь, прямо к Александру Даниловичу, — ткнул ему под нос солдатский кафтан:
— Это лучше гамбургского? Молчи, вор, молчи, не оправдаешься.
Схватил его га грудь, за кружевную рубаху, дотащил до стены и, когда Александр Данилович, разинув рот, уперся, начал бить его со стороны на сторону, — у того голова только болталась. Сгоряча схватил трость, стоявшую у камина, и ту трость изломал об Алексашку. Бросив его, повернулся к Шафирову, — этот смирно стоял на коленях около кресла, Петр только подышал над ним.
— Встань. (Шафиров вскочил.) Дрянное сукно все продашь в Польшу королю Августу по той цене, как я вам платил... Даю неделю сроку. Не продашь — быть тебе битым кнутом на козле, сняв рубаху. Понятно?
— Продам, много раньше продам, ваше царское величество...
— А мне с Ванькой Бровкиным поставите доброе сукно взамен.
— Мин херц, господи, — сказал Алексашка, вытирая сопли и кровь, — да когда же мы тебя обманывали... Ведь с этим сукнецом-то что вышло?..
— Ладно... Вели — завтракать...
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.