IV

Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, — по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние — через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг. Улицы, как я привык понимать ее, — нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа густой темно-зеленой грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага — как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелем, в другой половине священник Доримедонт Покровский развел сад; в саду — беседка из тонких дранок, окрашенных зеленою краской. Если в эту беседку бросать камни — дранки с треском лопаются. Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда еще не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску. За оврагом тянутся серые ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома еще более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице? Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал: — Андрей-папа́, Андрей-папа́. Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие темные глаза. В первые же дни она раза два сказала мне: — Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом... Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме еще раз, я посоветовал ей: — Подарила, так уж не хвастайся. Она испуганно отскочила от меня. — Что-о? Ты с кем говоришь? Лицо ее покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа. Он пришел в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне. — Ей и всем надо говорить — вы. А дерзостей не надо говорить! Потом нетерпеливо сказал жене: — Не беспокой ты меня пустяками! — Как — пустяки? Если твоя родня... — Чёрт ее возьми, родню! — закричал хозяин и убежал. Мне тоже не нравилось, что эти люди — родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг ко другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся. Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, его серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки. — Довольно вам ругаться, звери-курицы! — говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие плотные зубы. Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар; суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила: — А моя мамаша делает это не так. — Не так, значит — хуже! — Нет — лучше! — Ну, и ступай к своей мамаше. — Я здесь — хозяйка! — А я кто? Вмешивался хозяин: — Довольно, звери-курицы! Что вы — с ума сошли? В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом веселых шуток и — часто — источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе. В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями «Нивы» в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пестрой мягкой мебелью, горками с «приданым», серебром и чайной посудой; ее украшали три лампы, одна другой больше. В темной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табака и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька или хозяйка, они задевали углы стола. — Да не шляйтесь вы тут! — кричал Виктор. Хозяйка обиженно просила мужа: — Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал! — А ты не тряси стол, — миролюбиво советовал хозяин. — Я — беременная, тут — тесно... — Ну, мы уйдем работать в зало. Но хозяйка кричала, негодуя: — Господи, кто же в зале работает? Из двери клозета высовывается злое, раскаленное огнем печи лицо старухи Матрены Ивановны, она кричит: — Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырех комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.. Виктор ехидно смеется, а хозяин кричит: — Довольно! Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет: — Уйду! Умру! — Не мешайте мне работать, чёрт вас возьми! — орет хозяин, бледный с натуги. — Сумасшедший дом, — ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы... Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин уперся руками в дверь, согнулся и крикнул мне: — Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя! Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз — хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я все-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у нее нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу — никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому — руки у него длиннее. После этой истории — ссоры в доме больше уже не пугали меня. Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:
Кольцо души девицы Я в мо-ре ур-ронил...
Младший вступал тенором:
И с тем кольцом я счастье Земное погубил.
Из детской раздавался тихий возглас хозяйки: — Вы с ума сошли? Ребенок спит... Или: — Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят... — Ну, так мы — церковное... Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут еще... — и она красноречиво показала рукою на маленькую дверь. — Надо будет переменить квартиру, а то — чёрт знает что! — говорил хозяин. Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет. Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня. Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам — мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку. Мое ближайшее начальство — сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху. — Господи! — со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. — Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, — дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею! Ее вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро мутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождем; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с ее маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, ворчит: — А, чтоб те ро́зорвало! С размаха бьет себя по лбу, по животу, плечам и шипит: — А сноху — накажи, господи, меня ради; зачти ей все, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, — на нее открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих... Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом: — Мамаша, опять вы орете спозаранку! Это просто беда! — Ну, ну, спи себе, — виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: — И чтоб пострелило их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи... Так страшно даже дедушка мой не молился. Помолясь, она будила меня: — Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, — лучины-то не приготовил с вечера? У! Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шёпота старухи, но угодить ей — невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая: — Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку... По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали: — А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! — и торжествующе кричали: — Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах! ...Работал я охотно, — мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня: — Усердный. — Чистоплотен. — Только дерзок очень. — Ну, матушка, кто ж его воспитывал! И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полуумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила: — Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом! Однажды я сказал ей: — Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас? — Батюшки, да он поджечь может! — испуганно вскричала хозяйка. Я был крайне удивлен: почему — поджечь? Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго: — Ты, брат, смотри у меня! Но однажды он равнодушно сказал жене и матери: — Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, — другой бы давно убежал али издох от такой работы... Это рассердило женщин до слез; жена, топая ногою, кричала исступленно: — Да разве можно при нем так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная. Мать выла плачевно: — Бог тебя прости, Василий, только — помяни мое слово — испортишь ты мальчишку! Когда они ушли, в гневе, — хозяин строго сказал: — Видишь, чёртушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к деду, и будешь снова тряпичником! Не стерпев обиды, я сказал: — Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить... Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивленно: — Однако ты ерш! Это, брат, мне не годится, не-ет... Я думал — меня прогонят, но через день он пришел в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой. — Кончишь чистить ножи — нарисуй вот это! На листе бумаги был изображен фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений. — Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль — это будут горизонтальные, потом поперек — это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая. Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провел на листе все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно — на трубе. Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьев, а на земле перед домом — кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнес работу учителю. Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился: — Это что же такое? — Дождик идет, — объяснил я. — При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это — люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами... — Покорно благодарю, — сказал хозяин и, склонясь над столом, сметая бумагу волосами, захохотал, закричал: — Ох, чтоб тебя вдребезги разнесло, зверь-воробей! Пришла хозяйка, покачивая животом, как бочонком, посмотрела на мой труд и сказала мужу: — Ты его выпори! Но хозяин миролюбиво заметил: — Ничего, я сам начинал не лучше... Отметив красным карандашом разрушения фасада, он дал мне еще бумаги. — Валяй еще раз! Будешь чертить это, пока не добьешься толку... Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака. — Зачем же ты опять напачкал? — сердито спросил хозяин. Я объяснил ему, что без людей скучно очень, но он стал ругаться: — К чёрту всё это! Если хочешь учиться — учись! А это — озорство... Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось. — Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдем до дела скоро... И задал мне урок: — Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду — делай сам! Я пошел в кухню и задумался — с чего начать? Но на этой точке и остановилось мое изучение чертежного искусства. Подошла ко мне старуха-хозяйка и зловеще спросила: — Чертить хочешь? Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертеж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала: — На, черти́! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь — прочь? Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне: — Ты покуда брось всё это, не учись — сам видишь, вон что выходит! Мне было жалко его — такой он измятый, беззащитный и навеки оглушен криками баб. Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертеж, я всегда спрашивал ее: — Делать нечего? Она хмуро отвечала: — Когда будет — скажу, торчи, знай, за столом, балуйся... И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила: — Как у тебя парадная лестница выметена? В углах — сорье, пыль! Иди, мети... Я шел, смотрел — пыли не было. — Ты спорить против меня? — кричала она. Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела. Ее любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит: — Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо легкое! Спит, — спи, робенок, одень твою душеньку веселый сон, пригнись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим — не родясь издохнуть, а дружкам — жить им до ста лет, а девицы бы за тобой — стаями, как утки за селезнем! Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла — такой же пестрый, большеносый, такой же упрямый и тупой. Шёпот матери иногда будил его, и он бормотал сонно: — Подите вы к чёрту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя! Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь: — Ну, спи... спи, грубиян... Но бывало и так: ноги ее подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова: — Та-ак? Это ты мать к чёрту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения! Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы — было жутко слышать их. Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня. — Что вы? — Молчи, — шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. — Господи... Илья пророк... Великомученица Варвара... сохрани нечаянныя смерти.. Дрожащей рукой она зажигала свечу. Ее круглое носатое лицо напряженно надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, измененным сумраком. Кухня — большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонек неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках — черные сковородки, чьи-то безглазые рожи. Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлепая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой. Захлебываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стеклах. — Помилуй мя, боже, помилуй мя, — просит она шёпотом. Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела: — Кто меня любит, господи, кому я нужна? Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила: — Ты думаешь — легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила — для чего? Вот — живу кухаркой у них, сладко это мне? Привел сын чужую бабу и променял на нее свою кровь — хорошо это? Ну? — Нехорошо, — искренно говорил я. — Ага? То-то... И она начинала бесстыдно говорить о снохе: — Бывала я с нею в бане, видела ее. На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?.. Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала ее речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду. — Баба — сила, она самого бога обманула, вот как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот! О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что «Ева — бога обманула». На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырех жили офицеры, в пятой — полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе неустанно кипело то, что называется развратом, распутством, — звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно. Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил: — Довольно, мамаша... — Господи, уж и слова мне нельзя сказать! — жаловалась рассказчица. Виктор поощрял ее: — Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь... Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет. — Напрасно вы, мамаша, берете деньги, не жалко мне их, а — напрасно! — Я ведь для нищих, я — на свечи, в церковь... — Ну, какие там нищие? Испортите вы Виктора вконец. — Не любишь ты брата, великий грех на тебе! Он уходил, отмахиваясь от нее. Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал: — Не могла больше-то, гвозди-козыри! — А ты жри скорее, чтобы не увидали... — Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке! Однажды я достал горшок и съел пару оладий, — Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щель, стараясь попасть мне на голову. Должно быть, подражая брату, который часто говорил «звери-курицы», Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны. — Мамаша — кругом направо! — где мои носки? Он преследовал меня глупыми вопросами: — Алешка, отвечай: почему пишется — синенький, а говорится — финики? Почему говорят — колокола, а не — около кола? Почему — к дереву, а не — где пла́чу? Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти. Я спрашивал их: — Разве можно так говорить? Они ругались: — Какой учитель, скажите! Вот — нарвать уши... Но и «нарвать уши» казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов. Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил: — А все-таки уши-то не оторваны! Кругом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука. Плохо мне жилось, но еще хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости моя бабушка. Она являлась с черного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил. — А, это ты, Акулина, — небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка. Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно. Это мучило меня, и я сердито говорил: — Что ты где села? Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно: — А ты помалкивай, ты здесь не хозяин! — Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, — начинала хозяйка свои жалобы. Нередко она злорадно спрашивала сестру: — Что, Акулина, нищенкой живешь? — Эка беда... — И всё — не беда, коли нет стыда. — Говорят, Христос тоже милостиной жил... — Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос — не нищий, а сын божий, он придет, сказано, со славою судить живых и мертвых — и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись... Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых... — Я ведь посильно помогала тебе, — равнодушно говорила бабушка. — А господь нам отплатил, ты знаешь... — Мало вам! Мало... Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил ее в такие минуты. Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке. — Идите в столовую, ничего, идите! Сестра кричала вослед бабушке: — Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена! Хозяин встречал бабушку весело: — А, премудрая Акулина, как живешь? Старичок Каширин дышит? Бабушка улыбалась ему своей улыбкой из души. — Всё гнешься, работаешь? — Всё работаю! Как арестант. С ним бабушка говорила ласково и хорошо, но — как старшая. Иногда он вспоминал мою мать: — Да-а, Варвара Васильевна... Какая женщина была — богатырь, а? Жена его, обращаясь к бабушке, вставляла свое слово: — Помните, я ей тальму подарила, черную, шёлковую, со стеклярусом? — Как же... — Совсем еще хорошая тальма была... — Да-да, — бормотал хозяин, — тальма, пальма, о жизнь — шельма! — Что это ты говоришь? — подозрительно спрашивала его жена. — Я? Так себе... Дни веселые проходят, люди хорошие проходят... — Не понимаю я, к чему это у тебя? — беспокоилась хозяйка. Потом бабушку уводят смотреть новорожденного, я собираю со стола грязную чайную посуду, а хозяин говорит мне негромко и задумчиво: — Хороша старуха, бабушка твоя... Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись глаз на глаз с бабушкой, говорю ей, с болью в душе: — Зачем ты ходишь сюда, зачем? Ведь ты видишь, какие они... . — Эх, Олеша, я всё вижу, — отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она всё видит, всё знает, знает и то, что живет в моей душе этой минутою. Осторожно оглянувшись, не идет ли кто, она обнимает меня, задушевно говоря: — Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, — зачем мне они? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня... А сын, Михаила, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в год давать, вот я и думаю — не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж... И шепчет на ухо мне: — Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба́ душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а? Я обещал терпеть. Это очень трудно. Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете ради еды, и я живу, как во сне. Иногда мне думается: надо убежать! Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, — куда убежишь? Гулять меня не пускали, да и времени не было гулять: короткий зимний день истлевал в суете домашней работы неуловимо быстро. Но — я обязан был ходить в церковь, по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас — он точно плавится в огнях свеч, стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся темные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчелы, а головы женщин и девушек похожи на цветы. Всё вокруг гармонично слито с пением хора, всё живет странною жизнью сказки, вся церковь медленно покачивается, точно люлька, — качается в густой, как смола, темной пустоте. Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожей жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ:
Обложили окаянные татарове Да своей поганой силищей, Обложили они славен Китеж-град Да во светлый час, заутренний... А взмолился христианский люд: — Ой ли, господи, боже наш, Пресвятая богородица! Ой, сподобьте вы рабей своих Достоять им службу утренню, Дослушать святое писание! Ой, не дайте татарину Святу церкву на глумление, Жен, девиц — на посрамление, Малых детушек — на игрище, Старых старцев на смерть лютую! А услышал господь Саваоф, Услыхала богородица Те людские воздыхания, Христианские жалости. И сказал господь Саваоф Свет архангеле Михаиле: — А поди-ко ты, Михайло, Сотряхни землю под Китежем, Погрузи Китеж во озеро; Ин пускай там люди молятся Без отдыху да без устали От заутрени до всенощной Все святы службы церковные Во веки и века веком!
В те годы я был наполнен стихами бабушки, как улей медом; кажется, я даже и думал в формах ее стихов. В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же, как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди. Поэтому в церкви, в те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чем-то или когда его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня, я старался сочинять свои молитвы; стоило мне задуматься о невеселой доле моей — сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы:
Господи, господи — скушно мне! Хоть бы уж скорее вырасти! А то — жить терпенья нет, Хоть удавись, — господи прости! Из ученья — не выходит толку. Чёртова кукла, бабушка Матрена, Рычит на меня волком, И жить мне — очень солоно!
Много «молитв» моих я и до сего дня помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они не зарастают всю жизнь. В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных горячих мечтах. Но я ходил в церковь только в большие морозы или когда вьюга бешено металась по городу, когда кажется, что небо замерзло, а ветер распылил его в облака снега, и земля, тоже замерзая под сугробами, никогда уже не воскреснет, не оживет. Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в самые глухие углы. Бывало, идешь — точно на крыльях несешься, один, как луна в небе; перед тобою ползет твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжелом тулупе, рядом с ним трясется собака. Неуклюжий человек похож на собачью конуру, — она ушла со двора и двигается по улице, неизвестно куда, а огорченная собака — за нею. Иногда встретятся веселые барышни и кавалеры — я думаю, что и они тоже сбежали от всенощной. Порою, сквозь форточки освещенных окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи — тонкие, незнакомые, намекающие на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь — догадываешься: какая это жизнь, что за люди живут в этом доме? Всенощная, а они — весело шумят, смеются, играют на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течет меднострунный звон. Особенно интересовал меня одноэтажный, приземистый дом на углу безлюдных улиц — Тихоновской и Мартыновской. Я наткнулся на него тихой лунною ночью, в ростепель, перед масленицей; из квадратной форточки окна, вместе с теплым паром, струился на улицу необыкновенный звук, точно кто-то очень сильный и добрый пел, закрыв рот; слов не слышно было, но песня показалась мне удивительно знакомой и понятной, хотя слушать ее мешал струнный звон, надоедливо перебивая течение песни. Я сел на тумбу, сообразив, что это играют на какой-то невыносимой скрипке, чудесной мощности, — невыносимой потому, что слушать ее было почти больно. Иногда она пела с такой силой, что — казалось — весь дом дрожит и гудят стекла в окне. Капало с крыши, из глаз у меня тоже закапали слезы. Незаметно подошел ночной сторож и столкнул меня с тумбы, спрашивая: — Ты чего тут торчишь? — Музыка, — объяснил я. — Мало ли что! Пошел... Я быстро обежал кругом квартала, снова воротился под окно, но в доме уже не играли, из форточки бурно вытекал на улицу веселый шум, и это было так не похоже на печальную музыку, точно я слышал ее во сне. Почти каждую субботу я стал бегать к этому дому, но только однажды, весною, снова услышал там виолончель — она играла почти непрерывно до полуночи; когда я воротился домой, меня отколотили. Ночные прогулки под зимними звездами, среди пустынных улиц города, очень обогащали меня. Я нарочно выбирал улицы подальше от центра: на центральных было много фонарей, меня могли заметить знакомые хозяев, тогда хозяева узнали бы, что я прогуливаю всенощные. Мешали пьяные, городовые и «гулящие» девицы; а на дальних улицах можно было смотреть в окна нижних этажей, если они не очень замерзли и не занавешены изнутри. Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, — предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь. Видел я в подвале, за столом, двух женщин — молодую и постарше; против них сидел длинноволосый гимназист и, размахивая рукой, читал им книгу. Молодая слушала, сурово нахмурив брови, откинувшись на спинку стула; а постарше — тоненькая и пышноволосая — вдруг закрыла лицо ладонями, плечи у нее задрожали, гимназист отшвырнул книгу, а когда молоденькая, вскочив на ноги, убежала — он упал на колени перед той, пышноволосой, и стал целовать руки ее. В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь. Много подобных картин навсегда осталось в памяти моей, и часто, увлеченный ими, я опаздывал домой. Это возбуждало подозрения хозяев, и они допрашивали меня: — В какой церкви был? Какой поп служил? Они знали всех попов города, знали, когда какое Евангелие читают, знали всё — им было легко поймать меня во лжи. Обе женщины поклонялись сердитому богу моего деда, — богу, который требовал, чтобы к нему приступали со страхом; имя его постоянно было на устах женщин, — даже ругаясь, они грозили друг другу: — Погоди! Господь тебя накажет, он те скрючит, подлую!.. В воскресенье первой недели поста старуха пекла оладьи, а они всё подгорали у нее; красная от огня, она гневно кричала: — А, черти бы вас взяли... И вдруг, понюхав сковороду, потемнела, швырнула сковородник на пол и завыла: — Ба-атюшки, сковорода-то скоромная, поганая, не выжгла ведь я ее в чистый-то понедельник, го-осподи! Встала на колени и просила со слезами: — Господи-батюшка, прости меня, окаянную, ради страстей твоих! Не покарай, господи, дуру старую... Выпеченные оладьи отдали собакам, сковородку выжгли, а невестка стала в ссорах упрекать свекровь: — Вы даже в посте на скоромных сковородах печете. Они вовлекали бога своего во все дела дома, во все углы своей маленькой жизни, — от этого нищая жизнь приобретала внешнюю значительность и важность, казалась ежечасным служением высшей силе. Это вовлечение бога в скучные пустяки подавляло меня, и невольно я всё оглядывался по углам, чувствуя себя под чьим-то невидимым надзором, а ночами меня окутывал холодным облаком страх, — он исходил из угла кухни, где перед темными образами горела неугасимая лампада. Рядом с полкой — большое окно, две рамы, разъединенные стойкой; бездонная синяя пустота смотрит в окно, кажется, что дом, кухня, я — всё висит на самом краю этой пустоты и, если сделать резкое движение, всё сорвется в синюю, холодную дыру и полетит куда-то мимо звезд, в мертвой тишине, без шума, как тонет камень, брошенный в воду. Долго я лежал неподвижно, боясь перевернуться с боку на бок, ожидая страшного конца жизни. Не помню, как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог бабушки, и я думаю, что уже тогда почувствовал простую истину: мною ничего плохого еще не сделано, без вины наказывать меня — не закон, а за чужие грехи я не ответчик. Прогуливал я и обедни, особенно весною, — непоборимые силы ее решительно не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание и просфору, так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря. Играть хотелось страстно, и я увлекался играми до неистовства. Был достаточно ловок, силен и скоро заслужил в ближних улицах славу доброго игрока в бабки, в шар и в городки. Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его человеком суровым и был во многом грешен лично перед ним: разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце мое билось трепетно. Но отец Доримедонт встретил меня добродушно ворчливым восклицанием: — А, сосед... Ну, вставай на колени! В чем грешен? Он накрыл голову мою тяжелым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить было трудно и не хотелось. — Старших слушаешься? — Нет. — Говори — грешен! Неожиданно для себя я выпалил: — Просвиры воровал. — Это — как же? Где? — спросил священник, подумав и не спеша. — У Трех Святителей, у Покрова, у Николы... — Ну-ну, по всем церквам! Это, брат, нехорошо, грех, — понимаешь? — Понимаю. — Говори — грешен! Несуразный. Воровал-то, чтобы есть? — Когда — ел, а то — проиграю деньги в бабки, а просвиру домой надо принести, я и украду... Отец Доримедонт начал что-то шептать, невнятно и устало, потом задал еще несколько вопросов и вдруг строго спросил: — Не читал ли книг подпольного издания? Я, конечно, не понял вопроса и переспросил: — Чего? — Запрещенных книжек не читал ли? — Нет, никаких... — Отпускаются тебе грехи твои... Встань! Я удивленно взглянул в лицо ему, — оно казалось задумчивым и добрым. Мне было неловко, совестно: отправляя меня на исповедь, хозяева наговорили о ней страхов и ужасов, убедив каяться честно во всех прегрешениях моих. — Я в вашу беседку камнями кидал, — заявил я. Священник поднял голову и сказал: — И это нехорошо! Ступай... — И в собаку кидал... — Следующий! — позвал отец Доримедонт, глядя мимо меня. Я ушел, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а всё вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже было много черных книг, толстых, с непонятными рисунками. На другой день мне дали пятиалтынный и отправили меня причащаться. Пасха была поздняя, уже давно стаял снег, улицы просохли, по дорогам курилась пыль; день был солнечный, радостный. Около церковной ограды азартно играла в бабки большая компания мастеровых; я решил, что успею причаститься, и попросил игроков: — Примите меня! — Копейку за вход в игру, — гордо заявил рябой и рыжий человек. Но я не менее гордо сказал: — Три под вторую пару слева! — Деньги на кон! И началась игра! Я разменял пятиалтынный, положил три копейки под пару бабок в длинный кон; кто собьет эту пару — получает деньги, промахнется — я получу с него три копейки. Мне посчастливилось: двое целились в мои деньги, и оба не попали, — я выиграл шесть копеек со взрослых, с мужиков! Это очень подняло дух мой... Но кто-то из игроков сказал: — Гляди за ним, ребята, а то убежит с выигрышем... Тут я обиделся и объявил сгоряча, как в бубен ударил: — Девять копеек под левой крайней парой! Однако это не вызвало у игроков заметного впечатления, только какой-то мальчуган моих лет крикнул, предупреждая: — Глядите, — он счастливый, это чертежник со Звездинки, я его знаю! Худощавый мастеровой, по запаху скорняк, сказал ехидно: — Чертенок? Хар-рошо... Прицелившись налитком, он метко сбил мою ставку и спросил, нагибаясь ко мне: — Ревешь? Я ответил: — Под крайней правой — три! — И сотру, — похвастался скорняк, но проиграл. Больше трех раз кряду нельзя ставить деньги на кон, — я стал бить чужие ставки и выиграл еще копейки четыре да кучу бабок. Но когда снова дошла очередь до меня, я поставил трижды и проиграл все деньги, как раз вовремя: обедня кончилась, звонили колокола, народ выходил из церкви. — Женат? — спросил скорняк, намереваясь схватить меня за волосы, но я увернулся, убежал и, догнав какого-то празднично одетого паренька, вежливо осведомился: — Вы причащались? — Ну, так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно. Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я. Парень сурово избычился и устрашающим голосом зарычал: — Прогулял причастие, еретик? Ну, а я тебе ничего не скажу — пускай отец шкуру спустит с тебя! Я побежал домой, уверенный, что начнут расспрашивать и неизбежно узнают, что я не причащался. Но, поздравив меня, старуха спросила только об одном: — Дьячку за теплоту много ли дал? — Пятачок, — наобум сказал я. — И три копейки — за глаза ему, а семишник себе оставил бы, чучело! ...Весна. Каждый день одет в новое, каждый новый день ярче и милей; хмельно пахнет молодыми травами, свежей зеленью берез, нестерпимо тянет в поле слушать жаворонка, лежа на теплой земле вверх лицом. А я — чищу зимнее платье, помогаю укладывать его в сундуки, крошу листовой табак, выбиваю пыль из мебели, с утра до ночи вожусь с неприятными, ненужными мне вещами. В свободные часы мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице — пусто, дальше — не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, грубые, пьяные солдаты, растрепанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно мне и обижает до того, что хочется ослепнуть. Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из нее кружевные рисунки и украшаю ими стропила — все-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше едят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами и просьбами, не так часто обижают людей сердитым судом. ...В субботу на Пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской божией матери; она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода. К моим хозяевам она явилась в будни утром; я чистил в кухне медную посуду, когда молодая хозяйка пугливо закричала из комнаты: — Отпирай парадную, Оранскую несут! Я бросился вниз, грязный, с руками в сале и тертом кирпиче, отпер дверь, — молодой монах с фонарем в одной руке и кадилом в другой тихонько проворчал: — Дрыхнете? Помогай... Двое обывателей вносили по узкой лестнице тяжелый киот, я помогал им, поддерживая грязными руками и плечом край киота, сзади топали тяжелые монахи, неохотно распевая густыми голосами: — Пресвятая богородице, моли бога о на-ас... Я подумал с печальной уверенностью: «Обидится на меня она за то, что я, грязный, несу ее, и отсохнут у меня руки...» Икону поставили в передний угол на два стула, прикрытые чистой простыней, по бокам киота встали, поддерживая его, два монаха, молодые и красивые, подобно ангелам — ясноглазые, радостные, с пышными волосами. Служили молебен. — О, всепетая мати, — высоким голосом выводил большой поп и всё щупал багровым пальцем припухшую мочку уха, спрятанного в рыжих волосах. — Пресвятая богородице, помилуй на-ас, — устало пели монахи. Я любил богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы. Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали — что же теперь будет со мной? — Надо поговорить со священником, который поученее, — говорил хозяин и беззлобно ругал меня: — Невежа, как же ты не понимаешь, что в губы нельзя целовать? А еще... в школе учился... Несколько дней я обреченно ждал — что же будет? Хватался за киот грязными руками, приложился незаконно, — уж не пройдет мне даром это, не пройдет! Но, видимо, богородица простила невольный грех мой, вызванный искреннею любовью. Или же наказание ее было так легко, что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей. Иногда, чтобы позлить старую хозяйку, я сокрушенно говорил ей: — А богородица-то, видно, забыла наказать меня... — А ты погоди, — ехидно обещала старуха. — Еще поглядим... ...Украшая стропила чердака узорами из розовой чайной бумаги, листками свинца, листьями деревьев и всякой всячиной, я распевал на церковные мотивы всё, что приходило в голову, как это делают калмыки в дороге:
Сижу я на чердаке, С ножницами в руке. Режу бумагу, режу... Скушно мне, невеже! Был бы я собакой — Бегал бы где хотел, А теперь орет на меня всякой: Сиди да молчи, пострел, Молчи, пока цел!
Старуха, разглядывая мою работу, усмехалась, качала головой. — Ты бы вот этак-то кухню украсил... Однажды на чердак пришел сам хозяин, осмотрел содеянное мною, вздохнул и сказал: — Забавен ты, Пешков, чёрт тебя возьми... Фокусник, что ли, выйдет из тебя? Не догадаешься даже... Он дал мне большой николаевский пятак. Я закрепил монету лапками из тонкой проволоки и повесил ее, как медаль, на самом видном месте среди моих пестрых работ. Но через день монета исчезла, вместе с лапками, — я уверен, что это старуха стащила ее!
4/20
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
©1996—2024 Алексей Комаров. Подборка произведений, оформление, программирование.
Яндекс.Метрика