VII
Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришел к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, — за что меня сочли вором?
Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар, дед насмешливо, как всегда, спросил!
— Много ли золота накопил?
— Сколько есть — всё мое, — ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.
— Та-ак, — сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, — вот оно что. Чёртово зелье куришь? Не рано ли?
— Мне вот даже кисет подарили, — похвастал я.
— Кисет! — завизжал дедушка. — Ты что, дразнишь меня?
Он бросился ко мне, вытянув тонкие крепкие руки, сверкая зелеными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, — старик сел на пол и несколько тяжелых секунд смотрел на меня, изумленно мигая, открыв темный рот, потом спросил спокойно:
— Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?
— Довольно уж вы меня били, — пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.
Сухонький и легкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил ее за окно и сказал испуганным голосом:
— Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, — обратился он к бабушке, — ты гляди-ко, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ко его!
Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая:
— А за это — вот как его, вот как...
Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, — он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:
— Та-ак, та-ак...
Я вырвался, выскочил в сени, лег там в углу, подавленный, опустошенный, слушая, как гудит самовар.
Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:
— Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, — дедушка-то старик, ему надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, — обижать его не надо. Ты не маленькой, ты поймешь это... Надо понимать, Олеша! Он — тот же ребенок, не боле того...
Слова ее омывали меня, точно горячей водою, от этого дружеского шёпота становилось и стыдно и легко, я крепко обнял ее, мы поцеловались.
— Иди к нему, иди, ничего! Только не кури при нем сразу-то, дай привыкнуть...
Я вошел в комнату, взглянул на деда и едва удержался от смеха — он действительно был доволен, как ребенок, весь сиял, сучил ногами и колотил лапками в рыжей шерсти по столу.
— Что, козел? Опять бодаться пришел? Ах ты, разбойник! Весь в отца! Фармазон, вошел в дом — не перекрестился, сейчас — табак курить, ах ты, Бонапарт, цена-копейка!
Я молчал. Он истек словами и тоже замолчал устало, но за чаем начал поучать меня.
— Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа. Человек человеку — лютый враг.
Что люди — враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня.
— Теперь опять иди к тетке Матрене, а весной — на пароход. Зиму-то проживи у них. А не сказывай, что весной уйдешь...
— Ну, зачем же обманывать людей? — сказала бабушка, только что обманув деда притворной трепкой, данной мне.
— Без обмана не проживешь, — настаивал дед, — ну-ка скажи — кто живет без обмана?
Вечером, когда дед сел читать Псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у деда был свой дом.
— Вот куда заехали! — посмеиваясь, говорила бабушка. — Не может старик места по душе себе найти, всё переезжает. И здесь нехорошо ему, а мне — хорошо!
Перед нами раскинулось версты на три скудное дерновое поле, изрезанное оврагами, ограниченное гребнем леса, линией берез Казанского тракта. Из оврагов высунулись розгами ветки кустарника, лучи холодного заката окрасили их кровью. Тихий вечерний ветер качал серые былинки; за ближним оврагом, — тоже как былинки, — маячили темные фигуры мещанских девиц и парней. Вдали, направо, стояла красная стена старообрядческого кладбища, его звали «Бугровский скит», налево, над оврагом, поднималась с поля темная группа деревьев, там — еврейское кладбище. Всё вокруг было бедно, всё безмолвно прижималось к израненной земле; маленькие домики окраины города робко смотрели окнами на пыльную дорогу, по дороге бродят мелкие, плохо кормленные куры. У Девичьего монастыря идет стадо, — мычат коровы, из лагеря доносится военная музыка, — ревут и ухают медные трубы.
Идет пьяный, жестоко растягивая гармонику, спотыкается и бормочет:
— Я дойду до тебя... обязательно...
— Дурачок, — щурясь на красное солнце, говорит бабушка, — куда тебе дойти? Упадешь скоро, уснешь, а во сне тебя оберут... И гармония, утеха твоя, пропадет...
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно, так же, как я люблю слушать ее, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит:
— Хороший человек, помоги ему богородица, хороший! Ты, гляди, не забывай про него! Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо — просто забывай...
Мне очень трудно было рассказать ей, почему меня рассчитали, но, скрепя сердце, я рассказал. Это не произвело на нее никакого впечатления, она только заметила равнодушно:
— Мал ты еще, не умеешь жить...
— Вот все говорят друг другу: не умеешь жить, — мужики, матросы, тетка Матрена сыну, а что надо уметь?
Поджав губы, она покачала головой.
— Уж этого я не знаю.
— А тоже говоришь!
— Отчего не сказать? — спокойно молвила бабушка. — Ты не обижайся, ты еще маленькой, тебе и не должно уметь. Да и кто умеет? Одни жулики. Вон дедушка-то и умен и грамотен, а тоже ничего не сумел...
— Ты сама-то хорошо жила?..
— Я? Хорошо. И плохо жила — всяко...
Мимо нас не спеша проходили люди, влача за собою длинные тени, дымом вставала пыль из-под ног, хороня эти тени. Вечерняя грусть становилась всё тяжелее, из окон изливался ворчливый голос деда:
— Господи, да не яростию твоею обличиши мене, ниже́ гневом твоим накажеши мене...
Бабушка сказала, улыбаясь:
— Надоел же он богу-то, поди! Каждый вечер скулит, а о чем? Ведь уж старенький, ничего не надо, а всё жалуется, всё топорщится... Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнется: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдем-ка спать...
Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я буду ловить, а бабушка — продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я сижу в овраге, в кустах, а бабушка с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.
Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг ко мне. На дне оврага еще сумрачно, оттуда поднимается белесый туман; крутой глинистый бок оврага темен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в желтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят всё знать, всё потрогать и — попадают в западню одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но — мое дело торговое, суровое — я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут еще веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников. 'Жадный, домовитый сорокопут запоздал улететь в теплые края, сидит на гибкой ветке шиповника, чистит носом перья крыла и зорко высматривает добычу черными глазами. Вспорхнул вверх жаворонком, поймал шмеля, заботливо насадил его на шип и снова сидит, вращая серой вороватой головкой. Бесшумно пролетела вещая птица щур, предмет жадных мечтаний моих, — вот бы поймать! Снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая черным носом.
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, и они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Откуда-то сверху кричит бабушка:
— Ты — где?
Она сидит на краю оврага, разостлала платок, разложила на нем хлеб, огурцы, репу, яблоки; среди всех этих благостынь стоит, блестя на солнце, маленький, очень красивый граненый графин, с хрустальной пробкой — головой Наполеона, в графине — шкалик водки, настоянной на зверобое.
— Хорошо-то как, господи! — благодарно говорит бабушка.
— А я песню сложил!
— Да ну?
Я говорю ей что-то, похожее на стихи:
Всё ближе зима, всё заметнее,
Прощай, мое солнышко летнее...
Но она, не дослушав меня, перебивает:
— Такая песня — есть, только она — лучше!
И нараспев говорит:
Ой, уходит солнце летнее
В темны ночи, за далекие леса!
Эх, осталася я, девушка,
Без весенней моей радости, одна!
Выйду ль утром за околицу,
Вспомню майские гулянки мои, —
Поле чистое нерадошно глядит, —
Эх, потеряла я в нем молодость свою.
Ой, подруженьки, любезные мои!
Уж как выпадет да первый легкий снег, —
Выньте сердце из бело́й моей груди,
Схороните мое сердце во снегу!..
Мое авторское самолюбие нимало не страдает, мне очень нравится песня и очень жалко девушку.
А бабушка говорит:
— Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил ее, может, к другой отошел, и восплакала она от сердечной обиды... Чего сам не испытаешь — про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!
Когда она впервые продала птиц на сорок копеек, это очень удивило ее.
— Гляди-ко ты! Я думала — пустое дело, мальчишья забава, а оно вон как обернулось!
— Дешево еще продала...
— Да ну?
В базарные дни она продавала на рубль и более, и всё удивлялась: как много можно заработать пустяками!
— А женщина целый день стирает белье или полы моет по четвертаку в день, вот и — пойми! А ведь нехорошо это! И птиц держать в клетках нехорошо. Брось-ко ты это, Олеша!
Но я очень увлекся птицеловством, оно мне нравилось и, оставляя меня независимым, не причиняло неудобств никому, кроме птиц. Я обзавелся хорошими снастями; беседы со старыми птицеловами многому научили меня, — я один ходил ловить птиц почти за тридцать верст, в Кстовский лес, на берег Волги, где, в мачтовом сосняке, водились клесты и ценимые любителями синицы-аполлоновки — длиннохвостые белые птички редкой красоты.
Бывало, выйдешь с вечера и всю ночь шлепаешь по Казанскому тракту, иногда — под осенним дождем, по глубокой грязи. За спиною обшитый клеенкой мешок, в нем садки и клетки с приманочной птицей. В руке солидная ореховая палка. Холодновато и боязно в осенней тьме, очень боязно!.. Стоят по сторонам дороги старые, битые громом березы, простирая над головой моей мокрые сучья; слева, под горой, над черной Волгой, плывут, точно в бездонную пропасть уходя, редкие огоньки на мачтах последних пароходов и барж, бухают колеса по воде, гудят свистки.
С чугунной земли встают избы придорожных деревень, подкатываются под ноги сердитые, голодные собаки, сторож бьет в било и пугливо кричит:
— Кто идет? Кого черти носят — не к ночи будь сказано?
Я очень боялся, что у меня отнимут снасти, и брал с собою для сторожей пятаки. В деревне Фокиной сторож подружился со мной и всё ахал:
— Опять идешь? Ах ты, бесстрашный, непокойный житель ночной, а!
Звали его Нифонт, был он маленький, седенький, похожий на святого, часто он доставал из-за пазухи репу, яблоко, горсть гороху и совал мне в руки, говоря:
— На-ко, друг, я те гостинцу припас, покушай в сладость.
И провожал меня до околицы.
— Айда, с богом!
В лес я приходил к рассвету, налаживал снасти, развешивал манков, ложился на опушке леса и ждал, когда придет день. Тихо. Всё вокруг застыло в крепком осеннем сне; сквозь сероватую мглу чуть видны под горою широкие луга; они разрезаны Волгой, перекинулись через нее и расплылись, растаяли в туманах. Далеко, за лесами луговой стороны, восходит, не торопясь, посветлевшее солнце, на черных гривах лесов вспыхивают огни и начинается странное, трогающее душу движение: всё быстрее встает туман с лугов и серебрится в солнечном луче, а за ним поднимаются с земли кусты, деревья, стога сена; луга точно тают под солнцем и текут во все стороны, рыжевато-золотые. Вот солнце коснулось тихой воды у берега, — кажется, что вся река подвинулась, подалась туда, где окунулось солнце. Восходя всё выше, оно, радостное, благословляет, греет оголенную, озябшую землю, а земля кадит сладкими запахами осени. Прозрачный воздух показывает землю огромной, бесконечно расширяя ее. Всё плывет в даль и манит дойти до синих краев земли. Я видел восход солнца в этом месте десятки раз, и всегда предо мною рождался новый мир, по-новому красивый...
Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится самое имя его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в них; люблю, закрыв глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать его на ладонь руки, когда он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей. Дедушка очень почитает князь Михаила Черниговского и болярина Феодора, «не поклонившихся солнцу», — эти люди кажутся мне черными, как цыгане, угрюмыми, злыми, и у них всегда больные глаза, как у бедной мордвы. Когда солнце поднимется над лугами, я невольно улыбаюсь от радости.
Надо мною звенит хвойный лес, отряхая с зеленых лап капли росы; в тени, под деревьями, на узорных листьях папоротника сверкает серебряной парчой иней утреннего заморозка. Порыжевшая трава примята дождями, склоненные к земле стебли неподвижны, но когда на них падает светлый луч — заметен легкий трепет в травах, быть может, последнее усилие жизни.
Проснулись птицы; серые московки пуховыми шариками падают с ветки на ветку, огненные клесты крошат кривыми носами шишки на вершинах сосен, на конце сосновой лапы качается белая аполлоновка, взмахивая длинными рулевыми перьями, черный бисерный глазок недоверчиво косится на сеть, растянутую мной. И как-то вдруг слышишь, что уже весь лес, за минуту важно задумчивый, налился сотнями птичьих голосов, наполнен хлопотами живых существ, чистейших на земле, — по образу их человек, отец красоты земной, создал в утешение себе эльфов, херувимов, серафимов и весь ангельский чин.
Мне немножко жалко ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление.
Птицы смешат меня своими хитростями: лазоревая синица внимательно и подробно осмотрела западню, поняла, чем она грозит ей, и, зайдя сбоку, безопасно, ловко таскает семя сквозь палочки западни. Синицы очень умны, но они слишком любопытны, и это губит их. Важные снегири — глуповаты: они идут в сеть целой стаей, как сытые мещане в церковь; когда их накроешь, они очень удивлены, выкатывают глаза и щиплют пальцы толстыми клювами. Клёст идет в западню спокойно и солидно; поползень, неведомая, ни на кого не похожая птица, долго сидит перед сетью, поводя длинным носом, опираясь на толстый хвост; он бегает по стволам деревьев, как дятел, всегда сопровождая синиц. В этой дымчатой пичужке есть что-то жуткое, она кажется одинокой, никто ее не любит, и она никого. Он, как сорока, любит воровать и прятать мелкие блестящие вещи.
К полудню я кончаю ловлю, иду домой лесом и полями, — если идти большой дорогой, через деревни, мальчишки и парни отнимут клетки, порвут и поломают снасть, — это уж было испытано мною.
Я прихожу к вечеру, усталый, голодный, но мне кажется, что за день я вырос, узнал что-то новое, стал сильнее. Эта новая сила дает мне возможность слушать злые насмешки деда спокойно и беззлобно; видя это, дед начинал говорить толково, серьезно:
— Бросай пустые-то дела, брось! Через птиц никто в люди не выходил, не было такого случая, я знаю! Избери-ка ты себе место и расти на нем свой разум. Человек не для пустяков живет, он — богово зерно, он должен дать колос зерен добрых! Человек — вроде рубля: перевернулся в хорошем обороте — три целковых стало! Думаешь, легко жить-то? Нет, очень не легко! Мир человеку — темная ночь, каждый сам себе светить должен. Всем дано по десятку пальцев, а всякий хочет больше взять своими-то руками. Надо явить силу, а нет силы — хитрость; кто мал да слаб, тот — ни в рай, ни в ад! Живи будто со всеми, а помни, что — один; всякого слушай, никому не верь; на глаз поверишь, криво отмеришь. Помалкивай, — дома да города строят не языком, а рублем да топором. Ты не башкирец, не калмык, у коих всё богатство — вши да овцы...
Он мог говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и люди.
Сидя у окна, бабушка сучила нитки для кружев; жужжало веретено в ее ловких пальцах, она долго слушала дедову речь молча и вдруг говорила:
— Всё будет так, как матерь божия улыбнется.
— Чего это? — кричал дед. — Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что — бог-то дураков на землю посеял, что ли?
...Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и солдаты; жизнь у них — простая, веселая. В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома, за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на́ поле, с криком «ура», под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом, как стог сена.
Я тоже кричал «ура» и самозабвенно бежал с ними; злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек.
Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжелые ружья, иногда тот или другой, направив штык в живот мне, кричал нарочито свирепо:
— Коли таракана!
Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, — это было немножко боязно, но больше приятно.
Мордвин-барабанщик учил меня колотить палками по коже барабана; сначала он брал кисти моих рук и, вымотав их до боли, совал мне палки в намятые пальцы.
— Стучи — рас-дува, рас-дува! Трам-та-та-там! Стучи ему — левы — тиха, правы — шибка, трам-та-та-там! — грозно кричал он, расширяя птичьи глаза.
Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятаки, только что отчеканенные.
Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силой, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в нее, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное — все они простые, добрые.
Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу.
— Покури! Она у меня — эдакая, никому бы не дал, да уж больно ты парень хорош!
Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый соленый дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошел домой, — свист и смех катились за мной, что-то щелкало, точно кнут пастуха. Болели обожженные пальцы, саднило лицо, из глаз текли слезы, но меня угнетала не боль, а тяжелое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней?
Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моем. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, — стоит предо мной и словно спрашивает, торжествуя:
— Что? Понял?
Вскоре мне пришлось пережить еще нечто более тяжелое и поразительное.
Я стал бегать в казармы казаков, — они стояли около Печерской слободы. Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, — они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоет, как медная труба; тихонько, напряженно вытягиваясь, заведет печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поет до того, что падает с ветки на землю мертвой, ворот рубахи казака расстегнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы переставал быть человеком, становился трубою горниста, свирелью пастуха. Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадет спиною на землю и умрет, как зорянка, — потому что истратил на песню всю свою душу, всю ее силу.
Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они — бородатые и безбородые — были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдаленные от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь ее, то забываешь — день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, — слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растет и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле.
Маленький медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним; когда он спрашивал меня о чем-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущенно. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поет.
Однажды я видел, как он, стоя за углом конюшни, подняв к лицу руки, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное.
Но как-то раз, темным вечером, я пришел с клетками в трактир на Старой Сенной площади, — трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, ее круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько:
— Не дурите...
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем было ответить на заслуженные упреки.
Вдруг он встал, словно уколотый, неверно — низко на лоб — надел фуражку, пришлепнул ее ладонью и, не застегиваясь, пошел к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику:
— Мы сейчас воротимся, Кузьмич...
Люди проводили их смехом, шутками, а кто-то сказал густо и сурово:
— Вернется лоцман, — он ей задаст!
Я ушел вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к Откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:
— Куда же вы? Ну, куда же?
Я пошел за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели Откоса, казак остановился, отошел от женщины на шаг и вдруг ударил ее в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:
— Ой, да за что же это?
Я тоже испугался, подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперек тела, перебросил ее через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве Откоса, черной кучей. Я обомлел, замер, слушая как там, внизу, трещит, рвется платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:
— Я закричу... закричу...
Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину — она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирает слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:
— Господи — кто это? Уйди, бесстыдник!
Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, — мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: «Баба — сила, Ева самого бога обманула...»
Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил веселым голосом:
— Дарья! Что? Казак всегда возьмет что надо... ты думала — пьяный? Не-е, это я тебе показался... Дарья!
Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова:
— Эй, возьми кофту... Дашк! Да не ломайся...
И казак громко произнес позорное женщине слово.
Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный.
Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в черной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идет на площадь, помахивая белым тряпьем, и наконец исчезает, как дурной сон.
Внизу, под Откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролетка извозчика, вокруг — ни души. Отравленный, я иду вдоль Откоса, сжимая в руке холодный камень, — я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая, кто я, что несу за спиной в мешке.
Я подробно рассказал ему о казаке — он начал хохотать, покрикивая:
— Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабенка-то сука...
Он подавился смехом, а я пошел дальше, не понимая — над чем же он смеется?
И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.