3
— Да уж будет тебе, Никита Моисеевич, как бы головка у ребенка не заболела...
Едва Наталья Кирилловна проговорила это, царь Петр бросил на полуслове читать Апостола, торопливо перекрестился запачканными в чернилах пальцами и, не дожидаясь, покуда учитель и дядька, Никита Моисеев Зотов, по уставу поклонится ему в ноги, поцеловал маменькину руку, беспомощно затрепетавшую, чтобы схватить, удержать на минутку сына, — и по скрипучим половицам и ступеням переходов и лестниц нетерпеливо понеслись его косолапые шаги, пугая прижилых старух в темных углах Преображенского дворца.
— Шапку-то, шапку, головку напечет! — слабо крикнула вслед царица.
Никита Зотов стоял перед ней истово и прямо, как в церкви, — расчесанный, чистый, в мягких сапожках, в темной из тонкого сукна ферязи, — воротник сзади торчал выше головы. Благообразное лицо с мягкими губами и кудрявой бородой запрокинуто от истовости. Благостный человек — и говорить нечего. Скажи ему: — кинься, Никита, на нож, — кинется. Предан больше собачьего, но уж больно светел, легок духом. Не таков бы нужен был дядька норовистому мальчику.
— Ты, Никита Моисеевич, побольше с ним божественное читай. А то он и на царя-то не похож... Ведь не оглянешься, — скоро уж женить... До сих пор не научился стопами шествовать, — все бегает, как простой... Ну — вон, гляди...
Смотря в окно, царица слабо всплеснула руками. По двору бежал Петр, спотыкаясь от торопливости. За ним — долговязые парни из дворцовой челяди, — с мушкетами и топориками на длинных древках. На земляном валу, — потешной крепостце, построенной перед дворцом, — за частоколом стояли согнанные с деревни мужики в широких немецких шляпах. Велено было им также держать во рту трубки с табаком. Испуганно глядя на бегущего вприскочку царя, они забыли, как нужно играть. Петр гневно закричал петушиным голосом. Наталья Кирилловна с содроганием увидела Петенькины бешеные, круглые глаза. Он вскарабкался на верх крепостцы и, сердясь, ударил несколько раз мушкетиком одного из потешных мужиков, втянувшего голову в плечи.
— Не по его — так и убьет, — проговорила Наталья Кирилловна, — в кого только нрав у него горячий?
Игра пошла сызнова. Выстраивая долговязых парней с топориками, Петр опять рассердился, что его плохо понимают. Это была беда: горячась, он начинал говорить неразборчиво, захлебывался торопливостью, точно хотел сказать много больше того, чем было слов на языке.
— Что-то головка стала у него так дергаться? — сказала Наталья Кирилловна, со страхом глядя на сына. И вдруг заткнула уши. Мужики в крепостце выкатили дубовую пушку, которую по строгому приказу царицы заряжали — чем помягче: пареной репой или яблоками, и выстрелили. И тотчас, побросав оружие, воздели руки — в знак того, что сдаются.
— Нельзя сдаваться! Биться должны! — кричал Петр, крутя и тряся головой. — Сначала! Все сначала!..
— Никита Моисеевич, затвори-ка окошко, очень шумят, голова разболелась, — проговорила царица.
Закрылось цветное окошко. Наталья Кирилловна склонила голову и чуть шевелила пальцами, перебирая афонские четки, святые раковинки. Тоскливо. От горя и слез за эти годы Наталья Кирилловна постарела, только брови да когда-то огненные, темные глаза остались от ее красоты. Всегда была в черном, покрыта черным платком. Так в Угличе когда-то жила царица Марья Нагая с несчастным Димитрием... Не стряслось бы и здесь такой же беды... Правительница Софья сидит и видит — обвенчаться с Голицыным и царствовать. Уж и корону заказала для себя немецким мастерам.
В Преображенском дворце пустынно, только челядь бегает на цыпочках, да по темным углам шепчутся старухи — мамки, няньки. Царь хоть юн, но духу старушечьего не переносит: увидит, как нянька какая-нибудь, закапанная воском, пробирается вдоль стены, так цыкнет — старушечка едва без памяти доползет до угла.
Бояре в Преображенском не бывают, — здесь ни чести, ни прибытка. Все толпятся в Кремле, поближе к солнцу. Чтобы не совсем было зазорно, Софья приказала быть при дворе царя Петра четырем боярам: князю Михайле Алегуковичу Черкасскому, князю Лыкову, князю Троекурову и князю Борису Алексеевичу Голицыну. А велик ли прок от них? Лениво слезут с коней у крыльца, подойдут к царицыной ручке, сядут и — молчат, вздыхают. Говорить мало о чем найдется с опальной царицей. Вбежит в горницу Петр, — бояре, поклонясь нецарствующему царю, справятся о его государевом здоровьи, и опять вздыхают, качают головами: уж больно прыток становится царь-то, — гляди, царапина на щеке, руки в цыпках. Неприлично.
— Никита Моисеевич, — сказывали мне, в Мытищах баба есть, Воробьиха, на квасной гуще гадает — так-то верно, все исполняется... — проговорила царица. — Послать бы за ней!.. Да что-то боюсь... Не нагадала бы худого...
— Матушка государыня, чего же худого нагадать вам может подлая баба Воробьиха? — нараспев, приятным гласом ответил Зотов. — В таком разе Воробьиху в клочья растерзать мало...
Наталья Кирилловна подняла пальчик, поманила. Зотов неслышно подступил в мягких сапожках.
— Моисеич... Давеча в поварне, — стрелецкая вдова решето ягод приносила, — сказывала: Софья-де во дворце кричала намедни, и все слышали: «Жалко, говорит, стрельцы тогда волчонка не задушили с волчицей...»
У Натальи Кирилловны затряслись губы, задрожал охваченный черным платом двойной подбородок, большие глаза налились слезами.
Что ей ответить? Чем утешить? У Софьи — стрелецкие полки, за Софью — все дворянское ополчение, а у Петра — три десятка потешных дураков-переростков да деревянная пушка, заряженная репой... Никита Зотов развел ладони, закинул голову, покуда не уперся затылком в жесткий воротник...
— Пошли за Воробьихой, — прошептала царица, — пусть уж скажет правду, а то так-то страшнее...
Долог, скучен летний день. Белые облака плывут и не плывут над Яузой. Знойно. Мухи. Сквозь марево видны бесчисленные купола Москвы, верхушки крепостных башен. Поближе — игла немецкой кирки, ветряные мельницы на Кукуе. Стонут куры, навевая дремоту. В поварне стучат ножами.
Бывало, при Алексее Михайловиче — смех и шум в Преображенском, толпится народ, ржут кони. Всегда потеха какая-нибудь — охота, или медвежья травля, конские гонки. А теперь — глядишь — и дорога-то сюда от каменных ворот заросла травой. Прошла жизнь. Сиди — перебирай четки.
В стекло чем-то бросили, Зотов открыл окно. Петр позвал, стоя под липой, — весь в пыли, в земле, потный, как мужичонок:
— Никита, напиши указ... Мужики мои никуда не годятся, понеже старые, глупые... Скорее!
— О чем указ прикажешь писать, твое царское величество? — спросил Никита.
— Нужно мне сто мужиков добрых, молодых. Скорее...
— А написать, — для чего мужики сии надобны?
— Для воинской потехи... Мушкетов прислали бы не ломаных и огневого зелья к ним... Да две чугунных пушки, чтобы стрелять... Скорей, скорей... Я подпишу, пошлем нарочного...
Царица, отогнув ветвь липы, склонилась в окошко:
— Петенька, свет мой, будет тебе все воевать... Отдохнул бы, посиди около меня...
— Маманя, некогда, маманя, потом...
Он убежал. Царица долгим вздохом проводила сына. Зотов, сотворив крестное знамение, вынул из кармана гусиное перо и ножичек и со тщанием перо очинил, попробовал на ноготь. Еще раз перекрестясь с молитвой, отогнул рукав и сел писать полууставом: «Божьей милостью, мы, пресветлейший и державнейший великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец...»
Царица от скуки взяла почитать Петрушину учебную тетрадь. Арифметика. Тетрадь — в чернильных пятнах, написано — вкривь и вкось, неразборчиво: «Пример адиции... Долгу много а денех у мена менше тово долгу, и надобает вычесть — много ли езчо платить. И то ставися так: долг выше, а под ним денги, и вынимают всякое исподнее слово ис верхнева. Например: один ис двух осталось один. А писать сверху два, ниже ево единица, а под единицей ставь смекальную линию, под смекальной линией — число, кое получится, или смекальное число...»
Царица зевнула, — не то есть хочется, не то еще чего-то...
— Никита Моисеевич, забыла я — полдничали сегодня мы, али нет?
— Государыня матушка, Наталья Кирилловна. — Зотов, отложив перо, встал и поклонился. — Как отобедали — изволили вы почивать и, встав, полдничали, — подавали вам ягоды с усливками, грушевый взвар и мед монастырский...
— И то... Уж вечерню скоро стоять...
Царица лениво поднялась и пошла в опочивальню. Там при свете лампад (окно было занавешено) у стены на покрытых сундуках сидели злющие старухи-приживалки и поминали шопотом друг другу обиды. Разом встав, как тряпочные — без костей, поклонились царице. Она села под образами на веницейский с высокою спинкою стул. Из-за кровати выползла карлица с гноящимися глазами, по-ребячьи всхлипывая, прикорнула у государыниных ножек, — приживалки ее чем-то обидели.
— Сны, что ли, рассказывайте, дуры-бабы, — сказала Наталья Кирилловна. — Единорога никто не видел?
Оканчивая день, медленно ударил колокол на вышке дворцовой церкви. В сенях, на лестницах появились, протирая опухшие глаза, боярские дети из мелкопоместных, худородных, — стольники, приписанные Софьей к Петрову дворцу. Был здесь и Василий Волков, — отец его расшиб лоб о пороги, добился для сына чести. Житье было сытное, легкое, жалованье — шестьдесят рублей в год. Но — скучно. Стольники спали почитай что круглые сутки.
Колокол звонил к вечерне. Царя нигде не было. Стольники побрели его искать на двор, в огороды, на луг к речке. На подмогу им царица послала десятка два мамок поголосистее. Обшарили, обаукали всю местность, — нет царя нигде. Батюшки, уж не утонул ли? У стольников дремоту как рукой сняло. Повскакали на неоседланных коней, рассыпались по вечернему полю, крича, звоня. Во дворце поднялся переполох. Старушонки торопливо зашептали по всем углам: «Непременно это ее рук дело — Соньки... Давеча какой-то человек ходил круг дворца... И нож у него видели за голенищем. Зарезали, зарезали нашего батюшку-кормильца...»
Наталью Кирилловну довели этим шопотом зловещим до того, что, обезумев, выбежала она на крыльцо.
Из темных полей тянуло дымком, тыркали дергачи в сырых ложбинах. Вдали над черным Сокольничьим бором появилась тускловатая мрачная звезда. Пронзилось тоской сердце Натальи Кирилловны; заломив руки, она закричала:
— Петенька, сын мой!
Василий Волков, гоня на коне вдоль реки, наехал на рыбачий костер, — рыбаки повскакали с испугом, чугунок с ершами опрокинулся в огонь. Волков спросил, задыхаясь:
— Мужики, царя не видали?
— Давеча не он ли проплыл в лодке?.. Кажись, гребли прямо на Кукуй... У немцев его ищите.
Ворота в слободе были еще не заперты. Волков помчался по улице туда, где толпились немцы. С верха он увидел царя и рядом с ним длинноволосого, среднего роста человека с растопыренными, как у индюка, полами короткого кафтана. В одной руке — на отлете — он держал шляпу, в другой — трость и, смеясь вольно, — собачий сын, — говорил с царем. Петр слушал, грыз ноготь. И все немцы стояли бесстыдно вольно. Волков соскочил с коня, протолкался и стал перед царем на колени:
— Милостивый государь, царица матушка убивается: уж бог знает, что про вас думали. Извольте идти домой — вечерню стоять...
Петр нетерпеливо дернул головой вбок — к плечу:
— Не хочу... Убирайся отсюда! — И, так как Волков продолжал истово глядеть на него с колен, царь загорелся, ударил его ногой: — Прочь пошел, холоп!
Волков поклонился низко и хмуро, не глядя на засмеявшихся, степенной рысью поехал докладывать царице. Благодушный немец с двойным розовым подбородком — в жилете, в вязаном колпаке, в вышитых туфлях — виноторговец Иван Монс, вышедший из аустерии, чтобы взглянуть на молодого царя, вынул изо рта фарфоровую трубку:
— Царскому величеству у нас приятнее, нежели дома, у нас веселее...
Стоявшие кругом иноземцы, вынув трубки, закачали головами, подтвердили с добродушными улыбками:
— О, да, у нас веселее...
И ближе придвинулись — слушать, что говорил длинному, с длинной, детской шеей царю нарядный человек в пышно завитом парике — Франц Лефорт. Петр встретил его на Яузе: плыли в тяжелом струге, челядинцы нескладно гребли, стукаясь уключинами. Петр сидел на носу, поджав ноги. Озаренные закатом, медленно приближались черепичные кровли, острые шпили, верхушки подстриженных деревьев, мельницы с флюгерками, голубятни. С Кукуя доносилась странная музыка. Будто наяву виделся город из тридевятого царства, тридевятого государства, про который Петру еще в колыбели бормотали няньки.
На берегу, на куче мусора появился человек в растопыренном на боках бархатном кафтане, при шпаге и в черной шляпе с завороченными с трех сторон краями, — капитан Франц Лефорт. Петр видал его в Кремле, когда принимали иноземных послов. Отнеся вбок левую руку с тростью, он снял шляпу, отступил на шаг и поклонился, — завитые космы парика закрыли ему лицо. Столь же бойко он выпрямился и, улыбаясь приподнятыми уголками рта, проговорил ломано по-русски:
— К услугам вашего царского величества...
Петр смотрел на него, вытянув шею, как на чудо, — до того этот человек был ловкий, веселый, ни на кого не похожий. Лефорт говорил, потряхивая кудрями:
— Я могу показать водяную мельницу, которая трет нюхательный табак, толчет просо, трясет ткацкий стан и поднимает воду в преогромную бочку. Могу также показать мельничное колесо, в коем бегает собака и вертит его. В доме виноторговца Монса есть музыкальный ящик с двенадцатью кавалерами и дамами на крышке и также двумя птицами, вполне согласными натуре, но величиной с ноготь. Птицы поют по-соловьиному и трясут хвостами и крыльями, хотя все сие не что иное, как прехитрые законы механики. Покажу зрительную трубку, через кою смотрят на месяц и видят на нем моря и горы. У аптекаря можно поглядеть на младенца женского пола, живущего в спирту, — лицо поперек полторы четверти, тело — в шерсти, на руках, ногах — по два пальца.
У Петра все шире округлялись глаза от любопытства. Но он молчал, сжав маленький рот. Почему-то казалось, что, если он вылезет на берег, — длиннорукий, длинный, — Лефорт засмеется над ним. От застенчивости он сердито сопел носом и не решался вылезти, хотя лодка уже ткнулась о берег. Тогда Лефорт сбежал к воде, — веселый, красивый, добродушный, — схватил исцарапанную, с изгрызанными ногтями, руку Петра и прижал к сердцу:
— О, наши добрые кукуйцы будут сердечно рады увидеть ваше величество. Они покажут вам весьма забавные кундштюки...
Ловок, хитер был Лефорт. Петр и не опомнился, как уже, размахивая руками, шагал рядом с ним к воротам слободы. Здесь окружили их сытые, краснощекие кукуйцы, и каждый захотел показать свой дом, свою мельницу, где в колесе бегала собака, свой огород с песчаными дорожками, подстриженными кустиками и ни одной лишней травинкой. Показали все умственные шутки, о которых говорил Лефорт.
Петр удивлялся и все спрашивал: «А это зачем? А это для чего? А это как устроено?» Кукуйцы качали головами и говорили одобрительно: «О, молодой Петр Алексеевич хочет все знать, это похвально...» Наконец подошли к четырехугольному пруду. Было уже темно. На воду падал свет из отворенной двери аустерии. Петр увидал маленькую лодочку с маленьким, повисшим без ветра, парусом. Б ней сидела молоденькая девушка в белом и пышном, как роза, платье. Волосы ее были подняты и украшены цветами, в голых руках она держала лютню. Петр ужасно удивился, — даже стало страшно отчего-то. Повернув к нему чудное в сумерках лицо, девушка заиграла на струнах и запела тоненьким голоском по-немецки такое жалостное и приятное, что у всех защекотало в носу. Между зелеными шарами и конусами подстриженных деревьев сладко пахли белые цветы табаку. От непонятного впечатления у Петра дико забилось сердце. Лефорт сказал ему:
— Она поет в вашу честь. Это очень хорошая девушка, дочь зажиточного виноторговца Иоганна Монса.
Сам Иоганн Монс, с трубкой, весело поднял руку и покивал ладонью Петру. Соблазнительный голос Лефорта прошептал:
— Сейчас в аустерии соберутся девушки, будут танцы и фейерверк, или огненная забава...
По темной улице бешено налетели конские копыта. Толпа царских стольников пробилась к царю со строгим приказом от царицы — идти домой. На этот раз пришлось покориться.
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.